Глава 12 Жертвенные сюжеты

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 12

Жертвенные сюжеты

В 1850 году богатый дворянин Александр Сухово-Кобылин, деливший время между переводами из Гегеля и распутством в высшем свете, избавился от любовницы-француженки. Он привез ее из Парижа в Москву, прожил с ней несколько лет и был к ней более или менее привязан, но в этот момент у него были и другие связи. Француженку нашли на дороге с перерезанным горлом и следами побоев на теле. Хотя Сухово-Кобылин обвинил в убийстве своих слуг и подкупил полицейских, подозрение пало на него. Следствие длилось семь лет и закончилось тем, что и Сухово-Кобылин, и его крепостные были оправданы. До наших дней ученые спорят, кто убил Луизу Симон (Murav 1998; Селезнев, Селезнева 2002). Находясь в заключении, Сухово-Кобылин начал писать комедию, потом другую. Его знаменитая трилогия заняла тридцать лет работы. В первой комедии богатая невеста, соблазненная мошенником, едва спасается от смерти. Во второй ее отец отдает свое состояние, чтобы спасти дочь от полиции, и умирает. В третьей полицейский офицер превращается в оборотня, инсценируя свою смерть и воскресение. С 1850-х по 1880-е годы женские персонажи отступали в этом цикле на второй план, позволяя корыстным и безумным мужчинам уничтожать самих себя без всякой помощи с их стороны. С характерной для этого автора черной иронией, эпиграф к трилогии взят из Гегеля: «Кто разумно смотрит на мир, на того и мир смотрит разумно».

Русская беллетристика интересовалась имперским опытом не меньше историографии. Однако в отличие от исторической нон-фикшн роман всегда связывает отношения между народом и империей с отношениями между мужчиной и женщиной. Ключевыми элементами национальной образности были две романтические и колониальные темы: русская женщина как трагическая жертва и русский крестьянин как благородный дикарь. Великие писатели посвящали этим темам свои произведения, и эти темы делали их великими писателями.

Контактная зона романа

Изучая литературу путешествий, Мэри Луиза Пратт ввела понятие контактной зоны, определяемой как «пространство, в котором народы, исторически и географически разделенные, входят в контакт друг с другом и устанавливают длительные отношения, часто в условиях принуждения, расового неравенства и неразрешимого конфликта» (Pratt 1992: 6). Такой зоной контакта был и русский роман, в котором разворачивались конфликтные отношения исторически и культурно разделенных людей, мужчин и женщин. Рассуждая об исторической поэтике романа, Михаил Бахтин среди прочих «устойчивых хронотопов» выделил хронотоп дороги. В классификации Бахтина роман путешествий развивается по двум направлениям: в первом случае «дорога проходит по своей родной стране, а не в экзотическом чужом мире», во втором — «аналогичную дороге функцию… несет “чужой мир”, отделенный от своей страны морем и далью» (Бахтин 1975: 392–394). В обоих случаях, считал Бахтин, герой сознает экзотическую природу происходящего, но в первом типе романа это «социальная экзотика», а во втором — экзотика природная и этнографическая, связанная с далекими путешествиями.

Примером первого, «внутреннего», типа романа был «Вильгельм Мейстер» Гете, а второго, «внешнего», — «Робинзон Крузо» Дефо. Все примеры из русской литературы, которые приводит Бахтин, от Радищева до Некрасова, относятся к внутреннему типу. Путешествие в социальном пространстве, от одного класса к другому, для романа — такая же выгодная стратегия, как и путешествие в пространстве географическом, между континентами. Дорога принимает на себя функцию остранения; повседневное в ней становится экзотичным, надоевшее — новым и интересным. Эти идеи у Бахтина связаны с другим типологическим нововведением — «идиллическим хронотопом». Литература, писал Бахтин в 1937 году, создавала различные типы идиллий «со времен античности и до последнего времени», а литературоведы не поняли и не оценили «значение идиллии для развития романа». Из-за этого, пишет Бахтин, «искажены все перспективы» в истории романа. Бахтин сосредоточивается на одном из главных аспектов идиллии: «Человек из народа в романе очень часто идиллического происхождения». Соответственно, идиллия противопоставлена утопии по хронотопу: утопия находится на далеких островах, идиллия — в местной глубинке. Бахтин кратко рассматривает «сублимацию идиллии» у Руссо, «возвращение идиллии» у Толстого и «крушение идиллии» у Флобера. Далее он утверждает, что «в русской литературе, конечно, хронологические границы этого явления сдвинуты ко второй половине XIX века», когда роман был во власти «идиллического комплекса» (1973: 384).

Развивая эти идеи, я хочу отметить, что в русском романе Человек из Народа обычно противопоставлен Человеку Культуры. Каждый из них по определению живет в своей среде, а встречаются они в контактной зоне романа. Сводит их род занятий или случай, но чаще всего — «дорога». В романных сюжетах эти два типа персонажа, Человек Культуры и Человек из Народа, вступают в разные отношения, от смертельного соперничества до спасительного братства. Один из этих типов исторический, а другой — идиллический. В своем времени обычно укоренен Человек Культуры, а Человек из Народа обладает надысторическими, хоть и национальными чертами. Наделенный способностью и желанием перемещаться в культурном пространстве, Человек Культуры проникает в идиллическое, вневременное пространство Человека из Народа, где рискует остаться.

Любовь мужчины и женщины — вечный предмет романа. Тем не менее франко-американский теоретик литературы Рене Жирар (Girar 1965), которого первоначально, как и Бахтина, вдохновлял Достоевский, показал, что эротическое желание в романе нуждается в медиаторе. Чтобы рассказать историю любви, роману требуются не два персонажа, а три. Соперничество двоих мужчин за любимую женщину порождает парадоксальный эффект медиации. Между мужчинами, которые пытаются превзойти и устранить друг друга, возникают отношения взаимозависимости. Иногда читатель даже начинает подозревать, что женщина, предмет их страсти, не имеет в романе особого значения. В разных текстах отношения между соперниками интерпретируются как мистические, политические или эротические. Жирар объясняет эту триангулярную структуру в целом, а меня интересует ее специальная модификация, свойственная русским романам XIX века.

Согласно теории Жирара (Girar 1965,1995), если общество не может достичь мира с помощью закона и суда, оно приводит в действие древний механизм жертвоприношения, понимаемого как коллективное участие в акте насилия. Исторические общества от человеческого жертвоприношения перешли к животному, а затем от реальной жертвы — к символической. Что происходит в светском обществе, где религиозные обряды значат все меньше, но судебная система остается слаборазвитой? В таком обществе можно ожидать неконтролируемый рост насилия и его символических субститутов. А может быть, сам роман является механизмом замещения жертвоприношения? Здесь ради коллектива умирают не люди, а их репрезентации. Наряду с драмой и оперой, где работали сходные механизмы, в XIX веке роман был одним из средств жертвоприношения. В следующем столетии эта роль перешла к кино. Конечно, не в каждом романе в конце появляется труп, но таких романов много. А у трупа всегда есть пол.

«Человек из народа появляется в романе как носитель мудрого отношения к жизни и смерти, утраченного господствующими классами», — писал Бахтин (1975: 384). Чаще всего этот загадочный персонаж обладает мистической и угрожающей властью, которая делает его подобным Богу Отцу. Отношения между героями построены по модели Книги Бытия. Человек Культуры, потомок согрешившего Адама, спорит с Человеком из Народа за власть над русской Евой, бесклассовым, но национальным объектом желания. Гендерная структура пересекается с классовой, и обе они заключены внутри национального пространства, которое символизирует Русская Красавица. Иногда она пассивна, но чаще ей предоставлено право делать выбор между соперниками-мужчинами.

Взаимодействуя с типическими хронотопами и реальными историческими ситуациями, этот треугольный сюжет создает огромное разнообразие русского романа. Конечно, такое прочтение упрощает дело: есть романы, у которых мало общего с нашим сюжетом, а в тех, которые в целом соответствуют схеме, есть много персонажей и сюжетных ходов, не вмещающихся в триангулярную модель. Однако я покажу, что в ее многообразных осуществлениях эта нарративная структура отражает тонкие особенности внутренней колонизации и их развитие в большом историческом времени. В финале этих богатых, разветвленных нарративов мы часто можем разглядеть древний мотив жертвоприношения, разрешающий проблему, которую Жирар определил как «жертвенный кризис». В зависимости от того, кого именно роман приносит в жертву — Человека из Народа, Человека Культуры или Русскую Красавицу, — можно выделить несколько типов триангулярного сюжета. Еще одна гипотеза состоит в том, что на протяжении XIX века в роли романной жертвы персонажи-мужчины постепенно замещали женщин.

Дар и милость

В 1882 году французский историк Эрнест Ренан определил «нацию» через общий опыт страдания и жертвоприношения. «Общее страдание сильнее объединяет, чем радость… Нация — это великая солидарность, основанная на чувстве жертвы» (Renan 1996: 53). Ренан имел в виду войны и революции, но в вымышленной жизни, которую создает культура, эти жертвенные нарративы проигрываются без пролития настоящей крови. За сорок лет до Ренана герой русского романа рассуждал таю «Мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность». Это слова Печорина из «Героя нашего времени» Лермонтова (1840). Среди персонажей, гибнущих по ходу действия этого романа, большинство — женщины; Печорин, вероятно, не считал их «великой жертвой». В поэме «Демон» Лермонтов изображает падшего ангела, влюбленного в женщину Кавказа. Погубленная его возвышенной страстью, она умирает после поцелуя, а Демон в печали улетает. Ничего не случилось: в колонии погибла еще одна женщина. Если бы все произошло наоборот — демон-мужчина, загрязненный низкой плотью, умер, — перевернулся бы ад и содрогнулись небеса, случилась бы своего рода революция. Но в русской литературе такое станет возможным значительно позже, когда возможность собственного счастия соединится с благом человечества, а путь к нему будет открыт великими жертвами. Жертвенная смерть много значила для романтического текста, но не менее важен и выбор жертвы: мужчина это или женщина, человек из высших или низших сословий? Пол и класс жертвы — исторические переменные, ключевые элементы в развитии сюжета.

Пушкин сформировал триангулярную конструкцию в «Капитанской дочке»: восставший казак Пугачев — Человек из Народа, молодой офицер императорской армии Гринев — Человек Культуры, и Машенька — Русская Красавица. В народе скрыты ужасающие глубины, тайная сила и невыразимая мудрость; за государством лишь дурная дисциплина и чуждая рациональность. Казак-старовер и романтический бунтовщик, Пугачев пугает и чарует всех, даже Гринева, в остальном верного империи. История разыгрывается в большом имперском пространстве между Санкт-Петербургом и Оренбургом — столицей, расположенной на периферии, и далекой провинцией в географическом центре империи. В этническом и культурном отношении смесь казаков, башкир и беглых русских, восставших в оренбургских степях, не так уж сильно отличалась от своего противника — нерегулярных частей императорской армии. Обе стороны сражались против своих, и все же их борьба принадлежит истории колониальных войн. Многие персонажи «Капитанской дочки» — и пугачевцы, и армейские офицеры — начали императорскую службу во время Семилетней войны с Пруссией (Кретинин 1996). Гринев очень похож и на исторического Болотова, только родился двадцатью годами позже, и на своего ровесника Державина. Бунтовщики носят русские бороды и восточные штаны — татарские шаровары у Пугачева, киргизские у его товарища. Пушкин описывает бунтовщиков со смесью ориенталистских предрассудков и уважения, а русских и немцев, которые представляют имперскую власть в степи, с немалой иронией.

«Капитанскую дочку» надо перечитывать в сравнительном контексте таких событий, как более позднее восстание сипаев в британской Индии (1857), которое сейчас называют Первой войной за независимость. В британских нарративах о восстании сипаев обычен мотив ужасных казней и изнасилований, которым подвергались англичане и англичанки в крепостях, захваченных повстанцами (Sharpe 1991). То же мы видим и в «Капитанской дочке», с одним исключением: Машенька, захваченная Пугачевым, остается цела и невредима. На фоне жуткого насилия, натурально показанного Пушкиным, отсутствие насилия в отношении желанной всеми Машеньки является своего рода минус-приемом. Честь героини критически важна не только для героев повести, но для всей ее конструкции. Спасая Машеньку, Пушкин дает ей возможность рассказать о своей истории самой императрице, призывая ее — и читателя — к милости к восставшим и павшим. Сюжет полон перемещений в культурном пространстве, но самое невероятное из них — сначала в самый низ бунтующего народа, потом в самый верх имперского порядка — осуществляет женщина. Читатель, знавший реалии крестьянских бунтов, понимал необычность фабулы и, соответственно, мог оценить ее идеологическое значение.

Непроницаемая для имперской власти провинция подчиняется своим правилам обмена, и это касается насилия в той же степени, что и богатства. Во всем тексте «Капитанской дочки» туземные обряды дарения взаимодействуют с рационализмом и правосудием имперского государства, давая им проверку боем. Выявляя эти два конфликтующих принципа, Пушкин пытается найти равновесие между ними. Первый дар в этом романе — пушнина. Гринев жалует Пугачеву заячий тулуп: «Бродяга был чрезвычайно доволен моим подарком».

Как в исследованиях Марселя Мосса из жизни маори, так и в примерах Пушкина из жизни казаков, дар принуждает к отдаче не в силу внешнего закона, но потому, что вещь — заячий тулуп — несет в себе часть своего владельца и эта часть должна быть возвращена. Два автора — Пушкин и Мосс — почти в равной мере амбивалентны в отношении описываемых обычаев: лучше ли правосудие и расчет, чем милосердие и дары? В туземных обрядах, как и в обычае потлача, каждый ответный дар больше предыдущего. В ответ на заячий тулуп Пугачев дарит Гриневу жизнь и лошадь, а плюс к тому овчинный тулуп. Начиная другую цепь дарений, Пугачев дарит Марье Ивановне честь и дарит девушку Гриневу. В ответ Гринев «пламенно» желает спасти его голову, и вместе с Машенькой они будут молиться о спасении его души. Как формулировал Мосс, дар — это способ «купить мир», тот самый мир, что в цивилизованном обществе обеспечивается государством (Mauss 2002; Bethea 1998). Вернувшись в цивилизацию, Гринев попадает под суд. Оставаясь в мире даров, Машенька просит у Екатерины «милости, а не правосудия». Она получает не только милосердие, но, по правилам ритуального дарения, еще и приданое. Машенька и Гринев спасены и сочетаются законным браком, а Пугачева судят и казнят на эшафоте. С точки зрения героев, автора и многих читателей, Пугачев был преступником, которого казнил правый суд. Законный конец бурной истории останавливает порочный круг насилия, символизирует восстановление гражданского мира и обещает жизнеспособность колониального порядка. Пушкинский компромисс удался: воображением поколений будут владеть и чернобородый, непостижимый Пугачев, и милосердная, справедливая императрица. «Капитанская дочка» впервые воплотила ужас перед русским бунтом и овеществила столь же знакомую «чару», исходившую от народа (Цветаева 2006).

Почва и жертва

Творчество Достоевского можно расположить между двумя историческими жертвоприношениями: инсценировкой его казни в 1849 году и цареубийством 1881 года, до которого он лишь немного не дожил. Однако в его романах жертвами чаще оказываются женщины. В «Преступлении и наказании» (1866) студент убивает ростовщицу и ее сестру. Тема женского страдания соотносится с другим персонажем — проституткой. Сонечка, жертва социальной несправедливости, противопоставлена жертве убийства, процентщице. Страдает одна, погибает другая, но обе они — женщины. В «Идиоте» (1868) эти темы возвышаются и смешиваются. Кульминацией романа становится убийство Настасьи Филипповны, в которой две черты русских героинь — красота и страдание — доходят до пределов возможного.

В романе три основных персонажа: князь Мышкин, Человек Культуры; купец Рогожин, Человек из Народа, и Настасья Филипповна, Русская Красавица. Действие происходит в Петербурге, куда Мышкин, князь из Рюриковичей, является из Швейцарии, а Рогожин — из глубин русской мистики (его семья связана с сектой скопцов). Загадочная динамика отношений между Мышкиным и Рогожиным в лабораторном виде представляет структуру внутренней колонизации. Начавшись в поезде (бахтинский хронотоп дороги) и закончившись в постели, втроем с трупом любимой женщины, их отношения показывают стремление к уменьшению культурной дистанции и предупреждение о катастрофических последствиях этого «братания». И вместе с тем дружба-вражда Мышкина и Рогожина представляет собой хрестоматийный, внеисторический пример медиации желания; так Жирар и рассматривал этот сюжет.

Многие любили Настасью Филипповну, но она бросала каждого из них ради другого, а в конце концов выбрала Рогожина. Почему он убил Настасью, вместо того чтобы жениться на ней? Пытаться понять это бесполезно, но Мышкин понимает Рогожина. Почему князь не предотвратил убийства или не отомстил за убитую? Почему он становится соучастником если не убийства, то его сокрытия? Почему он проводит ночь рядом с трупом любимой женщины и ее убийцей? Разумеется, этот опыт для него крайне важен — он сводит Мышкина с ума. Мы чувствуем, что Мышкин понимает причины, по которым Рогожин пошел на убийство, — но почему он это сделал, мы не узнаем ни от Мышкина, ни от Рогожина. Почему они не разговаривают об этом? Мы лишены возможности понять эти события изнутри, потому что в этой ситуации и персонажи, и рассказчик, и сам автор отказываются от диалога. В предыдущих сценах мы слышали их голоса. Они совершали тот сложный, но поддающийся передаче обмен внутренними позициями, в котором Бахтин нашел ключ к прочтению Достоевского. Убийство Настасьи становится не частью и результатом человеческого диалога, а просто тем, что произошло. Оно доступно только внешнему наблюдению. С жертвой не разговаривают: где совершается жертвоприношение, там кончается диалог. Здесь Бахтин перестает работать, и ему нечего сказать о финале «Идиота». Здесь Бахтина дополняет Жирар.

Автор наделяет Мышкина и Рогожина всевозможными различиями: они принадлежат к разным сословиям — старому дворянству и развивающемуся купечеству, к разным религиозным традициям — высокому православию и таинственному культу, у них противоположные темпераменты. Но, объединенные любовью к Настасье Филипповне, они подобны двойникам. Они обмениваются нательными крестами, исполняя ритуал братания, и вместе читают «всего Пушкина». Благодаря соперничеству, дружбе и взаимному влиянию, они перерастают личностные границы. Их отношения — диалогические и идеологические, и прояснить их сущность помогает чтение Бахтина. Однако объяснить их невозможно без отсылки к третьему лицу — женщине, которую оба любят. Этот процесс можно объяснить с помощью важного для Жирара понятия — «миметического желания». Жирар настаивает, что в таком желании смешиваются два компонента — стремление к предмету желания и состязание с соперником — до такой степени, что одно невозможно отделить от другого. Миметическое желание триангулярно, и по мере того, как развивается страсть к общему предмету, соперники все больше зависят друг от друга. По словам Жирара, миметическое желание заразно, и только жертва может остановить его эпидемию. Миметическим братьям Рогожину и Мышкину, которые соперничают и сотрудничают в своей страсти к Настасье, соответствуют миметические сестры Настасья и Аглая, чья страсть направлена на Мышкина. Настасья оказывается в центре этой сети и логично оказывается ее жертвой. Важно то, что в «Идиоте» никто не говорит, что Настасья заслужила такую судьбу. Жертвоприношение — это не наказание и не месть; лучшие жертвы всегда невинны.

Иррациональность этих отношений в равной мере создается всеми тремя сторонами. Мы никогда не поймем, зачем Мышкин женится на Настасье, почему она бежит из-под венца, почему ее убивает Рогожин, почему его прощает Мышкин. Действию давалось множество частичных объяснений: гомосексуальное влечение героев друг к другу; классовая борьба между дворянством и буржуазией; конфессиональный спор, заканчивающийся скопческой инициацией Настасьи Филипповны… Не пытаясь дать еще одно объяснение или заранее признавая его частичность, я предлагаю всерьез перечитать страстные речи Мышкина.

В романе есть знаменитый эпизод с участием князя Мышкина, столичного общества и китайской вазы. Рогожин отсутствует, но о нем постоянно говорит Мышкин. Светское собрание состоит из генерала с немецким именем, барина-англомана, русского поэта из немцев. Барин-англоман недовольно рассказывает «о каких-то беспорядках по помещичьим имениям» и с сочувствием упоминает родственника, принявшего католицизм. Мышкин отвечает, что католичество есть нехристианская вера и оно порождает социализм. Он утверждает: «Надо, чтобы воссиял в отпор Западу наш Христос», а «кто почвы под собой не имеет, тот и от Бога своего отказался». В этой речи Россия предстает как истинный Восток, а Бог — как «наш Бог». В тотемных культах не наш бог вообще не является богом. Религия неотделима от политики, обе связаны с географией и все три замкнуты на национальной идее. Мышкин также говорит, что «у нас образованнейшие люди в хлыстовщину даже пускались». Имея в виду Рогожина, Мышкин открывает аудитории идею внутреннего ориентализма: «Откройте жаждущим и воспаленным Колумбовым спутникам берег Нового Света, откройте русскому человеку русский Свет, дайте отыскать ему это золото, это сокровище, сокрытое от него в земле!» (Достоевский 1973:8/446–433) Главное колониальное событие — открытие Америки — переносится на Россию: ее внутренние губернии, куда недавно путешествовал Мышкин, неизвестны и многообещающи, как Новый Свет. В их глубине нужно открыть духовное Эльдорадо, которое воскресит Россию и мир. Но петербургское общество не дает истинно русским людям достичь такого преображения. Как говорит Мышкин:

Я боюсь за вас, за вас всех и за всех нас вместе. Я ведь сам князь исконный и с князьями сижу. Я, чтобы спасти всех нас, говорю, чтобы не исчезло сословие даром, в потемках, ни о чем не догадавшись, за все бранясь и все проиграв (Достоевский 1973: 8/458).

Дворянское сословие внутренней колонизации, предупреждает Мышкин, проиграло свою игру. Его может спасти только паломничество на восток, во внутренние российские земли. Скоро, в 1874 году, такое паломничество — хождение в народ — совершат многие. Под «народом» они тоже, как Мышкин, часто имели в виду скопцов, хлыстов и другие секты (см. главу 10).

Позитивный ориентализм имперской элиты есть характерная черта позднего периода колонизации, одновременная националистическим движениям в колониях. От Руссо до Леви-Стросса романтизация далеких, доблестных дикарей была важным элементом западной традиции. Россия внесла сюда свой вклад, как всегда центростремительный. Утопии — по своей этимологии, места без места — помещались далеко в пространстве или времени; идиллия, наоборот, определяется местом, которое близко, но все равно недоступно. Мышкин хочет быть русским Колумбом; Рогожин хранит свои сокровища, но, как Монтесума, готов дарить их тому, кто правильно попросит, и примерно с теми же последствиями. Между тем столичный свет, не замечая подлинной идиллии, молится на ложных идолов, вроде «огромной, прекрасной китайской вазы, стоявшей на пьедестале». Это внешний ориентализм, его можно разбить одним экстатическим жестом, тогда откроются внутренние сокровища, что и делает Мышкин на вершине своего экстаза. Он весь обращен к востоку общинного народа, а китайщина только помеха для русского паломника. Восток раздвоен: одна его версия воплощена в китайской вазе, другая — в речах Мышкина.

«Идиот» есть, как давно сказано, идеологический роман. В идеологическом обмене — один из смыслов странного союза между Мышкиным и Рогожиным. Князь прочел купцу «всего» Пушкина, а тот рассказал ему о единстве Бога и почвы. Все это не объясняет, конечно, зачем же убивать Настасью Филипповну. Этот акт разрешает проблему нашей треугольной структуры страшным способом: жертвой становится невинная женщина. Это самый тяжкий из возможных исходов ритуального действия; составляющие жертвенное сообщество, Мышкин и Рогожин ненадолго переживут свою жертву. Жуткий конец романа — доказательство того, что его автор не верил в воскресение человечества «русской мыслью, русским богом», а вложил эту веру в уста карикатурных убийц. Такая вера ведет к жуткому злодеянию, что вполне ее разоблачает. Конечно же, Мышкин не был Христом, а писатель не был идиотом, какими он и его герой предстают в столь многих толкованиях.

Настоящий день

Если социальные науки нуждаются в статистических критериях, чтобы показать значимость наблюдаемых различий, науки гуманитарные полагаются на память читателей и вековую работу отбора, которую она производит. Когда читатель думает о русском романе или драме 1860–1870-х годов, на память приходят смерти героинь: самоубийство в «Грозе» Островского, убийство в «Идиоте» Достоевского, самоубийство в «Анне Карениной» Толстого… Слишком много Офелий, слишком мало Гамлетов. Историк европейской оперы подмечает, что для шедевров оперы XIX века часто была характерна похожая фабула «уничтожения женщин» (Clement 1988). В «идиллической», по Бахтину, русской литературе этого времени насильственной смертью тоже умирали именно женщины.

Критика того времени знала об особой роли, которую русская литература отводила женщинам. В трагедии Островского «Гроза» (1859) мы видим адюльтер в семье волжских купцов; в финале любовник едет торговать в Сибирь, на границу с Китаем, а любовница кончает с собой, бросаясь в Волгу. В рецензии на пьесу радикальный критик Николай Добролюбов рассуждал о том, что два состояния — мужское «самодурство» и женский «решительный, цельный… характер» — взаимодействуют таким образом, что могут привести только к смерти женщины. Предвосхищая метафору «сердца тьмы» у Конрада и «темных времен» у Арендт, Добролюбов называет провинциальную Россию «темным царством». Луч света в нем — женщина-самоубийца: «Нам отрадно видеть избавление Катерины — хоть через смерть, коли нельзя иначе» (1962: 6/362). Высок должен был быть уровень отчаяния, чтобы автор и публика разделяли эту радость в связи с доведением женщины до самоубийства.

Вместо того чтобы дать «реалистический анализ социальных проблем», который считался задачей литературы, пьеса Островского, статья Добролюбова и роман Достоевского создали простые, легко запоминающиеся символы человеческого страдания. На пороге 1861 года и освобождения крестьян обществу были нужны сильные жесты самообвинения. Видя страдание и гибель женщины, публика ощущала свою вину. Она надеялась, что власть изменится, изменится и публика; но, пока этого не произошло, женщины продолжали умирать на сцене и в романах. Коллективное участие в обрядах жертвоприношения, которые проводила высокая культура, инсценировало всеобщую вину, пересказывая длинную и трудную историю в простом мелодраматическом нарративе, сплачивая публику и создавая ощущение «реалистического» понимания жизни.

Но самые радикальные мыслители смотрели дальше. В статье «Когда же придет настоящий день?» Добролюбов критиковал роман Тургенева «Накануне» (1860) за то, что там выведена очередная красивая и страдающая русская женщина. Она полюбила революционера, но он был иностранцем, болгарским националистом, и увез Елену бороться за свободу своей родины. Русский критик завидует герою-болгарину, который живет и борется в союзе с представителями других социальных слоев, так как у них есть общий враг, внешний колонизатор. «Такой монотонности вовсе нет в русской жизни, в которой каждое сословие, даже каждый кружок живут своею отдельною жизнию, имеют свои особые цели и стремления, свое установленное назначение». Настоящий день придет, предрекает критик, когда русские начнут вместе сражаться со своим «внутренним врагом». Но это дело будет нелегким. Добролюбов сравнивает общество с пустым ящиком, который легко перевернуть снаружи, но трудно сдвинуть, если сидеть внутри него. Легче быть националистом и сражаться с иностранными угнетателями, чем сражаться с ними там, внутри:

Русский же герой… сам кровно связан с тем, на что должен восставать. Он находится в таком положении, в каком был бы, например, один из сыновей турецкого аги, вздумавший освобождать Болгарию от турок…. нужно, чтобы он отрекся уж от всего, что его связывало с турками: и от веры, и от национальности, и от круга родных и друзей, и от житейских выгод своего положения. Нельзя не согласиться, что это ужасно трудно и что подобная решительность требует несколько другого развития, нежели какое обыкновенно получает сын турецкого аги (Добролюбов 1962: 6/163).

Женщины в России сильнее мужчин, потому что они больше похожи на болгар под властью турок: внешняя колонизация прояснила их положение и сделала возможным героизм. Для критика 1860-х годов колонизация и гендер были связаны друг с другом. Женщины угнетены извне, мужчины изнутри. «Настоящий день» придет, когда мужчины, подобно сыну турецкого аги, восстанут против «своих», отрекшись от множества связей и выбравшись таким образом из ящика, который не перевернуть изнутри.

«Катехизис революционера» — программный документ русского политического терроризма, написанный Сергеем Нечаевым в 1869 году, — призывал к новым жертвам: «Революционер — человек обреченный. Беспощадный для государства и вообще для всего сословно-образованного общества, он и от них не должен ждать для себя никакой пощады… Он каждый день должен быть готов к смерти… Денно и нощно должна быть у него одна мысль, одна цель — беспощадное разрушение» (Нечаев 1997:244). В этом тексте нет гендерной амбивалентности. Обе роли в акте жертвоприношения — палач и жертва — отводятся мужчинам. Рубя связи со своим сословием, они должны были вновь разрушить общество до состояния terra nullius в надежде на то, что новый мир построит сам себя и будет лучше прежнего. Поздний, но все еще актуальный образ этой деятельности представил Андрей Белый в «Петербурге», где сын собрался взорвать собственного отца, руководителя учреждения, очень похожего на Министерство внутренних дел.

Жертвоприношение Человека из Народа возвращало политическое равновесие, давая надежду на сохранение имперского порядка. Жертвоприношение невинной Красавицы поднимало сюжет на уровень финальной, апокалиптической катастрофы. Жертвоприношение Человека Культуры — победа колонизованного народа, которому не может и не хочет противостоять элита метрополии. Одержимая чувством исторической вины, эта элита возглавила собственное разрушение, организовала свое самопожертвование. Примером такого текста может быть «Серебряный голубь» Андрея Белого, в котором мы снова находим знакомую триангулярную структуру. Дарьяльский — поэт-символист и типичный интеллектуал из поздних народников. Идиллия, которая влечет его столь же неудержимо, сколь и бессмысленно, объединяет три вектора — мистический, политический и эротический. Как мудрый Человек из Народа, Кудеяров описан в более выразительных деталях, чем Пугачев или Рогожин. Но Матрена, предмет гибельной страсти Дарьяльского, безлика. Единственный ее секрет — кем она приходится Кудеярову: любовницей? дочерью? духовной сестрой?

Новое решение триангулярного сюжета в том, что в жертву приносится Человек Культуры, и оно несет новый смысл. Как этого хотел, но не сумел сделать Мышкин, Дарьяльский спускается «в глубины» мистического сектантства. Его гуру, Кудеяров, близок к хлыстам, и их ритуалы автор описывает со множеством этнографических деталей. Как и его эрудированные современники, Андрей Белый был знаком с трудами Дюркгейма о религии и с работами классицистов XIX века об искупительном действии языческих жертвоприношений. Пытаясь постичь и перенять веру народа, культурный герой Белого слепо сотрудничает в приготовлении ритуального убийства самого себя. Когда оно свершается, полная его бесцельность подчеркивается повествованием: вместо вагнеровской сцены искупления и разрыва Белый пишет унылый, очень реалистичный образ банальности зла. Жертва напрасна, искупления не происходит, и мир продолжается без Дарьяльского. В очередной раз поиск народной традиции привел интеллектуала в тупик, а прохождение им контактной зоны — к насилию. Конструируя этот сюжет, Белый использовал воспоминания о хождении в народ и богатую этномифологию российских сект (см. главу 10). Готовя революцию, интеллигенция — сословие людей, чье существование оправдывалось их колонизаторской ролью в отношении народа, — пыталась найти религиозный или политический смысл в своем самопожертвовании. Предупреждая о последствиях одновременно со сборником «Вехи», который рассказывал о той же ситуации на языке политической философии, Андрей Белый деконструировал саму идею жертвы. Убийство Дарьяльского показано как злодейство, за которым не видно традиции и ритуала, а только нелепое совпадение двух разных вер, народной и народнической.

Дарьяльский и его убийца Кудеяров во всем отличны друг от друга, кроме расы и пола. В зоне их контакта колония отстоит от метрополии на считаные версты, и люди глубоко различной природы имеют один цвет кожи. Это парадоксальная ситуация внутренней колонизации, делающая ее столь пригодной для тонкой литературной обработки. Смысл «Серебряного голубя» станет более ясным, если сравнить его с «Сердцем тьмы» Джозефа Конрада; к тому же возможно, что Белый читал эту книгу (Лавров 2004). У Курца была своя чернокожая красавица, но все туземцы в этом тексте безымянны, и мы не видим ни одного отдельно взятого колдуна, а тем более соперника Курца. Белый же показывает Дарьяльского в детальном контексте хлыстовских ритуалов. Духовная власть их лидера Кудеярова над интеллектуалом Дарьяльским — очередной пример отрицательной гегемонии — в повести абсолютно ясна. Религиозные новации Курца были «эффективны»: с помощью изобретенных им ритуалов он собирает слоновую кость. Колониальная власть требует не искоренять местные обычаи, но реконструировать их изнутри и дать возможность Человеку Культуры эксплуатировать их в своих особых интересах. Дарьяльский потерпел неудачу там, где Курц одержал победу. Но, как показывают литература и история, оба проекта были обречены.

Двойник и чудовище

Доведенная до крайности, ситуация внутренней колонизации возвращает нас к идеям Жирара о «кризисе различия» и «чудовищном двойнике». В мифологии и литературе, пишет Жирар, двойник и чудовище — часто одно и то же, и никто не понимал их динамики лучше, чем Достоевский (Girar 1995:160–161). Жирар не объясняет, почему Достоевскому удалось достичь того, что не получалось у других авторов, начиная с Софокла? Новое прочтение ключевого для Достоевского текста — повести «Двойник» — помогает понять исторические источники его вдохновения.

Как и в «Носе» Гоголя, герой — мелкий петербургский чиновник Голядкин — встречает своего двойника. Этот клон носит то же имя и занимает ту же должность, но ведет себя попеременно как друг и враг. Хуже всего то, что двойник всегда быстрее и умнее оригинала и его больше любят. Голядкин, разумеется, сумасшедший, но не понимает этого. Для него эти настойчивые появления двойника — личная и всеобщая катастрофа, переворот в самом сердце социального порядка. Он поражен, что другие не разделяют его чувства. Сюжет развивается в тесном социальном пространстве, которое определяется как перевернутая пирамида власти, от толпы начальников Голядкина, которые все одинаковы, до его слуги Петрушки. Голядкин недоволен собой и своим местом в мире, всегда пытается быть кем-то другим, занять чужое место, стать самозванцем. Он нанимает карету, приличную более высокому чину, бесцельно гоняет ее по городу, приценивается к дорогим и ненужным вещам, обещает прийти и заплатить и не делает этого. Живя в системе сословий и чинов, Голядкин пытается быть кем-то другим, за что его наказывает другой, становясь им самим, — его двойник.

Голядкин живет в Петербурге, но родом «не здешний», что делает его чужим для коллег, которые чуть раньше приехали в столицу. И все же он дворянин, у него есть квартира, слуга и сбережения. Согласно Табели о рангах он имеет девятый чин титулярного советника, что давало ему личное дворянство со многими сословными правами, в том числе свободой от телесных наказаний. Следующий, восьмой, чин коллежского асессора, дававший потомственное дворянство с правом владеть крепостными (тот самый, что получил гоголевский Ковалев за свою службу на Кавказе), Голядкин никогда не получит. И все же он по закону и статусу — господин, только его разум и речь настолько разрушены, что Голядкин выглядит и говорит так, будто себе не принадлежит: два, но меньше чем один. Теперь, когда Голядкин одновременно находится в двух местах, взгляд власти не может контролировать его. За это он дорого заплатит.

Горизонтальные отношения у Голядкина складываются только с его клоном, только тот его понимает, когда хочет. Субъективность Голядкина ужасающе безмирна, что характерно для русских историй с двойниками. Голядкин и так лишен любопытства, а по мере того, как его мир сосредотачивается на двойнике, его интерес к своим и чужим делам совсем пропадает. В повести нет ни слова о крепостных, чей далекий труд снабжает жалкое существование чиновника предметами необходимости, а иногда и роскоши; слуга Петрушка — постоянный предмет соперничества Голядкина с его двойником. Из текста мы так и не узнаем, в каком министерстве служит Голядкин, но его немногие интересы связаны с Востоком, как его тогда понимали в России. Беседуя между собой, два Голядкина упоминают Турцию, Индию и Алжир, причем всегда делают это в неприязненном, ориенталистском ключе. Единственный писатель, которого Голядкины называют по имени, — плодовитый автор, цензор и востоковед Осип Сенковский, учитель целого поколения российских ориенталистов, писавший под западническим псевдонимом барон Брамбеус. Вслед за этим автором Голядкин и его двойник «много смеялись над простодушием турков», хотя «не могли не отдать должной дани удивления их фанатизму, возбуждаемому опиумом». Голядкин полагает, что «Россия с часу на час идет к совершенству», но, рассказывая двойнику о чудесных увеселениях столицы, он называет одну только картину Карла Брюллова «Последний день Помпеи», возвышенный образ приближающейся гибели имперской цивилизации. Подобно многим читателям Сенковского, Голядкины самоутверждаются за счет тех, кого считают ниже себя, потому что те — более восточный народ, чем русские. Возможно, Достоевский писал здесь сатиру на Азиатский департамент Министерства иностранных дел, где служили несколько его товарищей по кружку Петрашевского.

В конце повести начальство увольняет Голядкина-оригинала и берет на его место Голядкина-двойника. Оригинал отправляется в сумасшедший дом, и лечащий врач Голядкина, воплощение его ужасов, носит имя Рутеншпиц, перевернутый двойник слова «шпицрутен». В этой фантазии раннего Достоевского скрыта мрачная антиутопия. Чтобы его слышали и понимали, субалтерну нужны равные. Если равных ему нет, он создает их. Но последние могут подчинить его новому угнетению, которое будет подобно старому, колониальному угнетению неравными, или еще хуже. Под влиянием скорее Фанона, чем Достоевского Хоми Баба писал, что в колониальной ситуации «вместо символического бессознательного, которое придает знаку идентичности его целостность и единство, его глубину, мы наблюдаем раздвоение» (Bhabha 1994: 71). Но фантазия Достоевского заходит дальше, чем теория Бабы. Умножение Голядкиных не останавливается на двойнике: по мере того как его бред прогрессирует, он видит все больше своих клонов. Петербург наполняется ими, они слетаются вместе, подобно гусям, и гонятся за Голядкиным. Полицейский отправляет их в тюрьму, но тщетно. Пародируя социализм Фурье и его российских последователей, в которых в это время разочаровывался Достоевский, отчаяние Голядкина размножало его симулякры. Когда рушится личность, ее раскол порождает двойника, а затем их множество — общество неразличимых копий. «Страшная бездна совершенно подобных», — пишет Достоевский о голядкинском опыте (1993: 1 /242): пророческая картина тоталитарного общества, которое здесь представлено размножением двойников.

Читателей всегда удивляло, насколько напряженным было соперничество Голядкина с собственной копией. Как писал Михаил Бахтин в своей блестящей статье о «Двойнике», в сознании героя «власть… захватило вселившееся в него чужое слово». «Чужое слово» — одна из любимых и часто употребляемых идей Бахтина, но здесь она приобретает политическое, колониальное значение, означает поселенца извне, оккупанта, захватчика. Согласно Бахтину, три голоса вступают в диалог в сознании Голядкина: голос, который утверждает его независимость от чужого слова тех, кто обладает властью; голос, который притворяется, что Голядкин равнодушен к чужому слову; голос, который имитирует чужое слово, как будто оно принадлежит самому Голядкину. Эти три голоса моделируют динамику внутренней колонизации, с присущими ей доминированием, сопротивлением и отрицательной гегемонией. Захваченная и заселенная чужим голосом, субъективность приходит не к автономии и диалогу, а к двойничеству, безмирности и безумию.

Историю Голядкина рассказывает нам внешний наблюдатель, которому (как это бывает в романе) принадлежит повествовательная и дисциплинарная власть над героем. Такой наблюдатель похож на врача или детектива, который реконструирует внутреннюю жизнь другого человека по ее внешним проявлениям. Но Бахтин показал, что этот рамочный, объективирующий нарратив в «Двойнике» смешивается со словами, которые могут принадлежать одному Голядкину. Круг замыкается: голос власти заражен безумием жертвы. Одновременно с бахтинским открытием диалогизма Достоевского Вальтер Беньямин писал о том, как советские кинорежиссеры сталкивались с неспособностью русских крестьян «следить за двумя одновременными нитями повествования» (Benjamin 1999: 13). В сущности, «диалогизм» Бахтина — адекватный ответ на эти заботы московских друзей Беньямина: способность субъекта следить и развивать «две одновременные нити», не уходя в двойничество. Если утомительные беседы Голядкина со своим клоном иллюстрируют подмеченную Беньямином проблему, то направленность Бахтина на открытый, творческий диалог с Другим можно считать ее решением. Этот процесс всегда сопротивляется монологическому голосу власти.

Читатель Достоевского чувствует, что из страданий Голядкина нет выхода именно потому, что его преследует двойник, абсолютно точный и странно современный клон, а не старомодный монстр, какого изображали Гоголь и готические предшественники Достоевского. Монстры игривы и живописны; они гибриды человека и Другого — зверя, духа, технического устройства; они приходят издалека и туда вернутся, как трансильванские вампиры или гаитянские зомби. Монстров можно исследовать и усмирять; двойников колонизовать нельзя, потому что они сами — неудачный продукт колонизации. Как учат нас фильмы ужасов, «превратить двойника обратно в монстра — значит сохранить остаточное ощущение самого себя как цельного субъекта» (Coates 1991:87; см. также: Webber 1996). Именно это не удается Голядкину. Внешнюю колонизацию символически представляет гибрид, внутреннюю — двойник. Кольцевой характер этого воображения соответствует рефлективному характеру самоколонизации, которая всегда пытается определить отличного от себя другого, но приходит к двойнику самого себя. Читатели Бахтина и Достоевского используют понятие диалога как парадигму постколониальной утопии, доказательство того, что человек способен относиться к другому как к Другому. «Двойник» стал черновиком посттоталитарной антиутопии, хроникой распада человека, когда из него изгнан другой. Как писал Жан-Поль Сартр, «европеец смог стать человеком, только создавая себе рабов и монстров» (Sartre 1963:22). А разрушал он себя, создавая крепостных и двойников.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.