VII «Серый карлик»
VII
«Серый карлик»
Эту зиму (1833—34) Печерин, по-видимому, еще довольно исправно слушал лекции в университете. Несмотря на летнюю поправку, уже в конце четвертого месяца по возвращении в Берлин его нервная система была потрясена: он сам свидетельствует это в приводимом ниже письме. Его сжигала лихорадка чувства и мысли. Незыблемым в нем было одно: сознание, что старый мир должен быть разрушен. Но что должен сделать он сам? Должен ли он обречь себя на роль искупительной жертвы? Эта мысль леденила душу, но еще ужаснее была мысль о том, что его ждет на пути мирной жизни: профессорство из-под кнута, печатание стихов и статеек в русских журналах, жалкое прозябание в рабской стране, жизнь и смерть улитки. А если обречь себя на подвиг, то как совершить его? Вернуться ли в Россию, или ринуться в бурный поток революции, как раз поднимавшийся на Западе?
В одно время с Печериным слушал лекции в берлинском университете другой мечтатель, Каспар Шмидт – он же Макс Штирнер{628}. Он тоже был филолог; с весны 1833 до весны 1834 года он сидел на тех же скамьях, что Печерин, слушал тех же профессоров: Михелета, Бёка, Раумера и др. Нет сомнения, что и в Штирнере уже тогда бродили революционные чаяния, выраженные им позднее с такой большой силой. Есть что-то символическое в том, что жизнь свела в одном месте этих двух людей. Они принадлежали к двум бесконечно разным культурам, получили различное воспитание, были до крайности несходны по складу ума и характера. И тем не менее одна мечта очаровала обоих, к одной цели повлеклись они, хотя и разными путями. Они оба утописты, то есть не приемлют истории и считают возможным взорвать историческое здание, и оба чают наступления иного царства, которое будет царством свободы и радости. Два основных положения Штирнера: «Частица свободы не есть свобода, – только полная свобода есть свобода»{629}, и «До сих пор мир заботился только о жизни, мы же ищем наслаждения жизнью»{630}, – эти два положения полностью содержат в себе и мечту Печерина. Это была не их личная мечта: ею была одержима в те годы вся мыслящая Европа. Они явились только ее выразителями, один в теории, другой в жизни, и, разумеется, каждый выразил ее сообразно своим природным задаткам, условиям своего воспитания и пр.; но как ни далеко разошлись их вершины, – у них был общий корень в почве их времени.
В числе бессмертных страниц, на которых величайшие из людей увековечили пламенные борения своего духа, найдется немного таких, которые могли бы сравниться с тогдашними письмами Печерина. Он не даром был поэт; ему дано было выразить то, что молча, с меньшей силою, переживают миллионы: тоску по небу, жажду бессмертия, смертельное томление души. И выразил он это в образах, от которых веет настоящим ужасом. Эта леденящая душу Мысль (человек в сером кафтане), убивающая цвет сердца, и сладострастие пытки, которое присуще ей; этот циничный скептический рассудок, воплощенный в образе испанского священника, и страшный «серый карлик» – они стоят холодного безумия Гойи[363].
«Берлин, 28 февр. – 12 марта. Пятница.
О, революционный трибунал! о, деспотизм анархии! Как? Я должен писать к вам, не получая от вас ни строчки? Но где же вечное правосудие? И мне же вы грозите остракизмом, в случае неповиновения? Жестокие и неблагодарные граждане! Но я люблю Пятницу, несмотря на ее маленькие слабости; но я уважаю Пятницу и повинуюсь ее определениям. Итак —
Я давным-давно послал к вам пакетец со всяким стихотворным вздором – это не прямо для февральского праздника, а только относится к оному; это, как уже однажды сказано, не литературное произведение, а бюллетень о состоянии моего здоровья. Может быть, пакет мой лежит до сих пор в посольстве за неимением курьера – я этого не знаю – по крайней мере, я не виноват: я исполнил свою обязанность. Хотя, мимоходом скажу, я не дал бы ни гроша за человека, который только что исполняет свои обязанности…
Я давно хотел писать к вам, господа: у меня многое лежит в голове и на сердце.
Я забыл вам рассказать один анекдот, который случился со мною в Вене.
Это было в конце октября. Мы (то есть я, исключая моих товарищей) отправились в театр. Мне хотелось видеть только последнюю пьесу и окончание первой для того, чтобы сравнить венского первоклассного актера с берлинским в одной и той же сцене; эта пьеса называлась: Дипломат. В ожидании спектакля мы зашли в один домик, к знакомому семейству. Тут были две миленькие девушки, из которых одна особенно привлекала мое внимание. Я помню все подробности этого посещения; я помню: когда я собирался уйти, я долго искал своих перчаток, и наконец что ж? ошибкою схватил одну из перчаток милой девушки… Я сгорал от стыда: представьте себе! она могла бы подумать, что я хотел украсть ее перчатку… Однако ж дело развязалось самым обыкновенным образом: оказалось, что у меня с нею одни и те же перчатки, потому что мы купили их в одной и той же лавочке подле Бург-Театра.
Но что же делать, пока начнется спектакль? Я увидел на столе книгу т 80 в старинном кожаном темно-коричневом переплете с красным обрезом. Это был, сколько помню, какой-то латинский классик с большим комментарием. На первых страницах написаны были русские примечания бледными чернилами и большими расплывающимися буквами. Эти примечания не только лежали каймою на полях печатного текста – нет! они каким-то непонятным образом врезывались в самый текст, как заливы и бухты в твердую землю.
Автор примечаний – французский ученый, живший долгое время в России. Он знал многих из наших ученых, и даже, представьте себе мое удивление, на конце одной страницы последнее слово, написанное большими буквами, было: Лодий[364].
Француз получил эту книгу в подарок от одного молодого русского профессора и потом, умирая, завещал оную прежнему владельцу. Как она попала в Вену – не знаю.
О чем же пишет французский филолог? Ах! господа, как я жалею, что при мне не было стенографа! теперь я могу представить только слабые очерки: все это представляется мне как розово-сумрачный сон.
Профессор рассказывает об одном видении, которое он видел в молодости. Вот собственные его слова:
«Я был Иосиф Блаженный и ехал с пресвятою Девою Мариею и непорочным ее младенцем в Египет. Вокруг меня кипела пучина невещественного света и разливалось море тончайшего благоухания.»
Здесь память отказывает мне: я не могу возобновить в воображении тех живых подробностей, с какими профессор описывает свое блаженство: для таких предметов нет красок на земле.
Далее автор примечаний продолжает:
«Вокруг меня, на мне и во мне благоухали прелестнейшие цветы. Я помню: я был в светлой, необыкновенно тихой и опрятной комнате, с светлыми высокими окнами; на мраморном столе стояла греческая ваза с белыми розами.
Вдруг явился какой-то пожилой человек довольно неприятной наружности, в старомодном сером кафтане. Прыгая с необыкновенною скоростью и чрезвычайным озлоблением из одного угла в другой, он начал немилосердно стрелять на мои цветы из бумажного пистолета, и все цветы вокруг меня, на мне и во мне, по краям моей одежды и в глубине моего сердца, сильно трепетали от ужаса, как в лихорадке, так что с прекраснейших белых роз опало несколько лепестков. Но, клянусь Богом, Святою Девою Мариею и непорочным ее младенцем, никогда, в самое лучшее время моего блаженства, я не был так счастлив, как в эту минуту ужаса…»
Опять кисть моя выпадает из рук. Я не помню слов профессора, но звук их, чистейший золота и серебра, доселе звенит в душе моей, как, в тихое утро, колокольчики стад на Альпийских лугах.
«Между тем, как я погружен был в чтение этой таинственной книги, вдруг дверь отворилась с шумом и вошел испанский священник в черной мантии. Он с бешенством бросился на меня, вырвал из рук моих книгу, бросил ее на пол, топтал ногами, кричал, бранился, называл меня проклятым еретиком. Я оледенел от страха, у меня сердце перестало биться, мне казалось, что воплощенная инквизиция стоит передо мною.
Испанский священник мало-помалу смягчился, говорил тише, тише, ласковее, и наконец он помирился со мною, и мы сделались друзьями до того, что он хотел подарить мне на память изобретенный им карманный воздушный насосик, такой насосик, которым в несколько секунд можно вытянуть всю кровь из самых свежих и сочных щечек. Я не согласился принять подарок, но теперь жалею об этом. С этим волшебным насосиком можно бы очень приятно путешествовать по свету, делать тысячу забавных проказ и приобрести известность, на зло серому карлику.
«Как? Серому карлику? Кто такой серый карлик?» – Тс! тс! берегитесь, чтобы он не услышал вас! Вы не знаете серого карлика? Но, господа – Матильда! сходите за чернилами. Да вот уж и десять часов – пора идти к Бёку. На следующем листке я вас познакомлю с серым карликом и серым философом. Серый цвет есть цвет – мистицизма».
«1—13 марта. Вы не знаете серого карлика? Да, господа! он мал, как и все карлики, но иногда он в одну секунду перерастает меня, и, стоя за мною, наклоняется ко мне через голову, бесстыдно заглядывает мне в лицо и, насмешливо скаля зубы, шепчет мне на ухо свое позорное имя: Посредственность.
Я. Прочь, прочь, чудовище! Я не хочу тебя знать! Я не продам тебе души своей!
Серый карлик (с диким хохотом). Ха-ха-ха! Не сегодня, так завтра! Рано ли, поздно ли, все-таки будешь мой. И почище, брат, тебя попадались в мои когти! – Да! вот так-то иной молодой человек закутывается в длинный плащ, как в римскую тогу, и подымает свою душистую фризуру к небу, и, с запыленными ногами, стоит у двери журналиста и просит жалобно: «Ради Христа! хоть крошку, хоть каплю известности! известности! известности! какой-нибудь известности!» И журналист дарит ему позорную известность русских журналов. А я, бедный карлик, сижу покамест, приютившись в складках его плаща; а придет время, я распахну плащ – и повязка падает с глаз молодого человека. Он думал, что на нем золото и бархат, а теперь видит – рубище и наготу; он думал, что он какой-нибудь великий англичанин, а оказалось, что он русский дюжинный писака… Что ж тогда? – Тогда – тогда – молодой человек заглядывает в дуло пистолета, или, – чтобы выразиться по-вашему, романтически, – потопляет неподвижный взор в мрачной бездне пистолетного дула. О, дружок! послушай меня! Мне, право, жалко тебя! Послушай меня! и лучше заранее отдайся мне! Право, у меня хорошо! Ты будешь сыт и одет и обут, и будешь в золоте ходить, и тебе наденут красную ленту через плечо, а, может быть, под старость и камер-юнкером сделают…
Вольдемар (судорожно дергая за шнурок колокольчика). Прочь! прочь! – Гей! кто там! люди! – Прочь, безобразное, проклятое существо! Не показывай мне своего эфиопского лица! Я вижу у тебя на груди знак беспорочной службы. – О! не терзай меня долее! исчезни!
Серый карлик. Ха-ха-ха!
Он засмеялся таким адским смехом, каким смеялся Нерон, когда травил зверьми христиан, зашитых в кожаные мешки, или каким смеется русская помещица, когда она велит сечь до смерти своих девок; – он засмеялся и исчезнул в старых филологических тетрадях.
Sophie (вбегает в неглиже). Что с вами, Вольдемар? откуда этот дикий смех? Опять ваши несчастные припадки! Успокойтесь! выпейте стакан лимонаду!
Вольдемар. Как! ты не видала его, Sophie! Ах! что я говорю? ты никогда его не увидишь, милая! Женщинам он не является.
Sophie. Кто такой? о ком вы говорите?
Вольдемар. Ах! ты не знаешь, какой тлетворный яд, какие адские муки в одном имени этого существа! Ты не знаешь, что один звук его имени подымает у меня дыбом волосы, потрясает мозг в самом основании и влечет меня к бешеному сумасшествию!.. Терзания пытки на раскаленном колесе, позорная смерть на виселице лучше, стократ лучше, нежели один этот звук: Посредственность!
Sophie. Ах! я несчастная! Что мне с вами делать? – А все это от того, что вы по ночам гуляете с серым философом.
«Я должен прервать Софию на несколько минут, и сказать вам слова два о сером философе. Она права: действительно, я часто в полночь выхожу из своей квартиры, иду под Липы: там обыкновенно присоединяется ко мне небольшой человек в серой шинели, в белой пуховой шляпе с длинными полями. Он очень не дурен собой; он моложе меня, но жил несравненно больше. Он философ и поэт, но философия его так же мрачна и неутешительна, как дика и неграциозна его поэзия. Мы ходим с ним под липами, в тихую ночь после дождливого дня; луна то прячется за облака, то сияет в полном блеске на темно-голубом небе, и мокрые тротуары блестят, как серебро… Мы перебираем все важнейшие философские вопросы. Все девки спят в то время – следовательно, некому возмутить наших глубоких изысканий. Иногда я читаю ему стихи свои – это единственный человек в Берлине, которому я читаю свои стихи. В другое время я скажу вам что-нибудь об оригинальной философии и поэзии серого философа, а теперь я должен возвратиться к словам Софии.»
Sophie. Да, вот вы толкуете, толкуете с серым философом – а пользы нет никакой! Если бы я была на вашем месте, я давно бы села на борзого коня и ускакала бы за тридевять земель.
Вольдемар. Милая амазонка! С такою женщиною я желал бы прожить несколько времени, по контракту! – Да, Sophie, румянец на щеках моих вспыхнет и погаснет, как блудящий огонек над могилой. Если я завтра же умру – Sophie! для чего я жил? Останови мои часы, Sophie! Останови время! Останови жизнь! Нельзя ли остановить жизнь на время? Я не хочу жить, пока мне не скажут, зачем я должен жить?
Есть, Sophie, в каждом человеке невидимый бог его индивидуальности, который вместе с ним зачинается во чреве матери, вместе с ним родится, растет и развивается. Я слепо доселе следовал моему богу… Он, с малых лет, давал мне самые пышные обещания. Что если этот бог обманет меня? Что если он покинет меня в решительную минуту, как покидают нас друзья детства при важном переходе из юности в мужество? Но теперь уж поздно действовать самостоятельно. Я пойду, как слепец, за моим богом. Куда ты меня ведешь, таинственный дух? Что ты мне готовишь? О! приподыми завесу грядущего!
Таинственный оракул! отвечай!
Какие подвиги ты мне готовишь?
Скажи! скажи! чтобы для новых дел
Я мышцы укрепил, и как жених,
Как исполин, на бой готовый, вышел!
Что суждено народу моему?
Еще одна мысль, Sophie, лежит тяжелым камнем на душе моей. Я часто думаю: какой свинцовый фатализм тяготеет над человеком! Так иной родится негром и всю жизнь остается негром, и дети его – негры, и внуки его – негры, и правнуки его – негры, и нет спасения! нет надежды! А другой родится свободным, гордым англичанином, и устремляет взор сострадания на бедных негров, и в своем всемирном парламенте красноречивою речью утверждает билль освобождения негров. Но увы! этот билль действует медленно – им насладятся будущие поколения, а мы, – мы, старые негры, мы истечем кровью под ударами бича немилосердных владельцев.
Что значит отечество в наш образованный век? Мы вырвались из цепей природы! мы стоим выше ее! Физические путы нас более не связывают и не должны связывать. Глыба земли – какое-то сочувствие крови и мяса – неужели это отечество? Нет! мое отечество там, где живет моя мысль, моя вера! Мысль, которою жил Катон, оставляет землю, и Катон последует за нею на небо{631}. Христос велит нам оставить отца, мать и братий – для чего? для одного слова! для одной святой мысли! Эта мысль, это слово, эта вера живут во мне, Sophie, в их новом, прозрачном, вольном образе!
Но я родился в стране отчаяния!
Sophie! твое имя означает Премудрость! Божественная Премудрость! Садись и разреши сомнения мои! А вы, друзья мои, соединитесь в верховный ареопаг и судите меня! Вопрос один: Быть или не быть? Как! жить в такой стране, где все твои силы душевные будут навеки скованы – что я говорю, скованы! – нет: безжалостно задушены – жить в такой земле не есть ли самоубийство? Мое отечество там, где живет моя вера!
«Вольдемар вероятно еще будет говорить на целых двух листах; но если всякий раз посылать огромные пакеты, то наконец посольство не станет их принимать.
До свидания, пишите же!».
«Чрезвычайное прибавление. 3—15 марта ввечеру. Сегодня проф. Ганс окончил свои лекции о Философии истории. Число слушателей его до такой степени увеличилось, что он должен был просить их перейти в аудиторию № 17. Это – огромный зал, в котором позолота на стенах напоминает прежнее его назначение (известно, что нынешнее здание университета служило дворцом принцу Иоанну, брату Фридриха Великого).
Здесь красноречивый профессор, доведши историю до последней минуты настоящего времени, в заключение приподнял перед своими слушателями завесу будущего и в учении Сен-Симонистов и возмущениях работников (coalitions des ouvriers) показал зародыш предстоящего преобразования общества. «Понятие чернь исчезнет. Низшие классы общества сравняются с высшими, так же, как сравнялось с сими последними среднее сословие. История перестанет быть для низшего класса каким-то недоступным, ложным призраком – нет! история обымет равно все классы; все классы сделаются действующими лицами истории, и тогда история сольется в одну светлую точку, из которой начнется новое, совершеннейшее развитие. Таким образом христианство достигнет полного развития своего».
Он еще много говорил такого, о чем здесь писать не место, и чего я не в состоянии передать равносильно. Довольно того, что у меня невольно выступили слезы на глазах; что все огромное собрание сидело в торжественном молчании, как бы прощаясь с прошедшим и с трепетом слыша гигантские шаги близкого будущего, которое как будто стучалось в двери этого огромного и древнего зала.
Он кончил, поблагодарив слушателей за лестное их внимание: это внимание он относил не к собственному достоинству, но к важности самого предмета, «ибо история есть зерно всякого знания и для всех равно имеет высокий интерес, потому что каждый из нас принадлежит к истории и живет в оной.
Он кончил, и громкие рукоплескания, оглушающие «браво! Vivat Gans!» покрыли последние слова оратора. При этом разумеется и ваш приятель Мелеагр не ударил лицом в грязь и голос его возвышался над всеми голосами.
Я думаю, что это была приятная минута для Ганса, хоть он и привык уже к подобным триумфам. Не менее приятная минута была и для меня, и, я думаю, для всех слушателей.
Ганс есть красноречивейший и, что всего важнее, народнейший (le plus populaire) из берлинских профессоров. Он принадлежит к школе Гегеля, к которой теперь принадлежат все первоклассные таланты Берлина».
Печерин конечно не в первый раз слышал здесь о «возмущениях рабочих» и сен-симонизме (это имя он уже раньше как-то упомянул в письме). Нет никакого сомнения, что он давно уже с жадностью следил за грандиозным умственным движением, нараставшим тогда во Франции и Англии, где в учениях Сен-Симона, Фурье, Оуэна, научно и практически разрабатывалась его мечта о «лучшем мире». По намекам в его письмах видно, что в последний год своего пребывания в Берлине он все больше обращается лицом туда, на запад, где всходит заря нового дня; именно этот смысл имеют его слова: «мое отечество там, где живет моя вера».
Это письмо было писано в феврале-марте 1834 года. Прошел только год с тех пор, как Печерин уехал из Петербурга, и столько же оставалось еще до конца его командировки, то есть до той минуты, когда он должен был решиться.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.