VII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VII

Кто слыхал о двадцать пятом годе

В крещеном народе?

……………………

Не сумели в те поры мы смело

Отстоять их дело,

И сложили Пестель{399} да Кондратий{400}

Головы за братий…

Между тем Сергей Иванович тянул свою артиллерийскую лямку и в мае 1824 года, наконец, с Божьею помощью получил подпоручика. С этих пор, надо думать, он жил и служил в Петербурге. В марте приехал в Петербург для переговоров с главарями Северного общества Пестель; здесь, на квартире Свистунова{401}, им был принят в члены Южного общества, в числе других, Сергей Кривцов[219].

Мы ничего не знаем о политических взглядах Кривцова, и Следственная комиссия не уличила его ни в каких революционных замыслах или речах; окончательный приговор ставил ему в вину только принадлежность к Тайному обществу и знание об умысле (Вадковского) на цареубийство. По всей вероятности, этим действительно ограничивалось его участие в деле 14-го декабря. Он был вовлечен в это дело, как столь многие, личными связями. Его ближайшим другом в Петербурге был его земляк, тоже орловец, граф Захар Григорьевич Чернышев{402}; другой декабрист, Вадковский, был брат его свояченицы, жены Николая Ивановича; наконец, чрез Чернышева он должен был быть близок с Никитой Муравьевым{403}, женатым с 1823 года на сестре Чернышева, а чрез Чернышева и Вадковского{404}, которые и между собою были очень дружны[220], – с их однополчанами-кавалергардами, как Анненков, Свистунов и др. При таких отношениях он не мог не быть осведомлен о Тайном обществе, а его зачисление в члены доказывает, что, по крайней мере платонически, он сочувствовал целям общества. На допросе Пестель показал, что Кривцов, Анненков{405} и др. были представлены ему Матвеем Муравьевым{406} «и находились в полном революционном и республиканском духе»[221]. По показанию М. Муравьева, принят был Кривцов вместе с другими – в братья{407}, «то есть они знали, что нужно переменить настоящий порядок вещей посредством вооружения, и некоторое понятие он (Пестель) им дал о его плане конституции и все, что клонилось к склонению их к республиканским мыслям[222].

Взят был Кривцов поздно, очевидно, не по прямым уликам, которых и не было, а на основании показаний ранее арестованных заговорщиков[223]. 25 октября 1825 года он уехал в трехмесячный отпуск – сначала к матери в Тимофеевское, потом в Воронеж. Там он узнал о мятеже 14 декабря, там присягнул на верность Николаю, и там же, вероятно, был арестован. Напомню, что и Никита Муравьев, и Чернышев были в это время в отпуску, и оба, – в Орловской губ., в имении Чернышевых[224]. Судя по письму матери Кривцова, которое будет дальше приведено, Кривцов выехал из Орловской губ. вместе с Чернышевым; но почему оба не одновременно попали в крепость, этого я не умею объяснить{408}. Чернышев был посажен в крепость 27 декабря 1825 года, Кривцов – почти месяц спустя, 21 января 1826 г., одновременно с Ентальцевым{409} и др. Содержать его Николай приказал «строго, но хорошо»[225].

Вот что писал Кривцов в собственноручном письменном показании, которое, по принятому в следственной комиссии порядку, было истребовано от него после первого допроса: «В 1823 или, может быть, в конце 1822-го (года) я был принят в тайное общество Вадковским. Я тогда был столь молод, что на сие решился, не полагая в оном важности. Вскоре почувствовал свою вину и в оной душевно раскаялся. Я не имел духа об оном открыть, но всячески старался от общества удалиться. Вот почему желал без очереди быть в Пелле, и во все время с обществом в сношении был столь мало, что даже думал оное прекращенным. По приеме моем я знал членами Свистунова и Депрерадовича{410}, а более наверное не упомню. В артиллерии не знал совершенно никого. Намерение, которое мне было открыто, не заключало в себе ничего противозаконного, а планов к будущему никаких мне не было известно»[226].

Правды в этом показании немного: мы уже знаем, что Кривцов именно по возвращении из Пеллы, в марте 1824 года, был принят Пестелем в члены Южного общества; это засвидетельствовали на следствии независимо друг от друга сам Пестель и М. И. Муравьев-Апостол. Неверно также, без сомнения, будто Кривцов не имел никаких отношений с членами общества, ничего не узнал о его планах и членами его знал только Депрерадовича и Свистунова. В дальнейших допросах он и сам был принужден кое-что признать, но общий характер его показаний остался тот же. Он упорно повторял, что причиною его вступления в тайное общество были молодость и легкомыслие, а может быть также его заграничное воспитание и незнание настоящего положения России; что вступая в общество, имел целью только быть полезным отечеству, тайных же намерений общества не знал; что, принадлежа к Южному обществу, не знал, почему оно так называется, и не знал, существуют ли другие общества; что вскоре раскаялся и стал уклоняться от общества, почему и не был ни в каких совещаниях его. Но он должен был признать, что желал представительного правления: впоследствии, говорил он, узнав Россию, он увидел безрассудность этого желания; признал он также, что знал членами М. И. Муравьева и Пестеля и с последним виделся раз или два, что подозревал о принадлежности к обществу Алек. Муравьева{411}, З. Чернышева, Горожанского{412}, Арцыбашева{413}, одного из двух Вяземских{414} и конногвардейца Плещеева{415}. Это был явный оговор, по крайней мере в отношении Вяземского и Арцыбашева (потому что об остальных Кривцов в это время уже мог знать, что они тоже привлечены к суду и находятся в крепости). В общем Кривцову удалось довольно правдоподобно разъяснить как улики, выставленные против него в показаниях других подсудимых, так и явные противоречия, которые заключались в его собственных показаниях и на которые Следственная комиссия не преминула указать ему. Но одно обвинение, тягчайшее из всех, ему было нелегко отвести. На первых допросах, спрошенный о том, знал ли он о преступных умыслах некоторых членов тайного общества против жизни государя, он клялся всем, что есть святого, что, будучи особенно благодетельствован покойным императором, он, если бы узнал что– нибудь о намерениях Якушкина{416} или Якубовича{417}, в ту же минуту все бы открыл. Между тем Свистунов показал, что в марте или апреле 1824 г. Вадковский при Кривцове и других высказал мысль, что можно было бы воспользоваться большим балом во дворце для истребления царской фамилии, и присутствующие на его вопрос об их согласии отвечали, что они готовы. Кривцов, когда ему предъявили показание Свистунова, не решился отрицать факт; но он постарался насколько возможно ослабить значение факта, а главное – опять, в особенно-торжественной форме, изъявить раскаяние. «Правда, – писал он весною 1824 года, приезжая из Пеллы, я останавливался у Вадковского, куда всякое утро собиралось весьма много молодых людей, большею частью офицеров и юнкеров Кавалергардского полка. Может в шуме разговора Вадковский и сказал что подобное показанию поручика Свистунова{418} о намерении покуситься на жизнь императорской фамилии во время бала в белой зале, но по нелепости и несодеянности такого предприятия может я не обратил должного на сие внимания, так как и другое, что могли говорить господа Вадковский и Свистунов, я пропускал сквозь уши. Мне даже смешно казалось, что три или четыре прапорщика без имени, весу и дарования мыслят поколебать столетием основанную империю. Я надеялся (не имея никакого известия об обществе и об отсутствующих членах), что они также одумались, как и я, и что все планы наши ко благу человечества кончились так, как начались, то есть словами. Но видно Всевышнему угодно было обратить в преступление неосторожность моей молодости. Я знаю, что все мною писанное не может оправдать меня и что я виноват, и может 23-х лет погибну невозвратно, но Бог видит мое сердце. Мне теперь остается переносить с должным всякому христианину терпением святую его волю и с покорностью ожидать решения Всемилостивейшего Государя Императора»[227].

Кривцов несомненно уклонялся от истины, стараясь умалить свою виновность; но, как это часто бывает, фактическая неправда соответствовала психологической правде. Если он теперь, под влиянием страха, так охотно отрекался от солидарности с обществом, то ему можно поверить, что и тогда, в разгаре революционных прений, он оставался трезвым между опьяненными. Он не был ни лжецом, ни трусом; но ему легко было отречься, потому что он и раньше никогда не был глубоко захвачен революционным движением. У него был характер мирный, склонный к интимности, ум трезвый и будничный, беззлобно-насмешливый; его влекло к уюту семейственной жизни, к приятному препровождению времени и чтению книг, а вовсе не на трибуну или баррикады; полная противоположность тем идеологически-страстным умам и демагогическим натурам, какими были главари декабрьского движения. Попав в среду революционной молодежи, он как умный и чувствующий человек, не мог не проникнуться сочувствием к их общественным пожеланиям, и оттого дал записать себя в члены общества, но активное боевое настроение конечно было ему чуждо, и потому он оставался трезвым, когда вокруг него строились и обсуждались планы один фантастичнее другого. Таких пассивных декабристов, как он, было тогда много в России, и в среде привлеченных к следствию по делу 14 декабря, и далеко за их кругом.

* * *

Я ничего не знаю о Вере Ивановне Кривцовой, урожденной Карповой, матери моих героев, кроме того, что она была мать, много любившая своих детей и ими горячо любимая. У нее их было много: четыре сына и четыре дочери, не считая рано умерших. Сохранился ее портрет, лет в 35–40, небольшой, писанный масляными красками: тонкие, очень правильные черты, нежный румянец на щеках; она могла быть очень хороша в молодости. У женщин-матерей в этом возрасте, у некоторых, бывают чудные глаза, еще не плакавшие, но по которым тотчас видно, что им суждено много плакать; такие глаза у нее на портрете. Когда на нее обрушилось несчастие Сергея, ей было около 55 лет; она давно овдовела и жила безвыездно в своем Тимофеевском; две дочери были замужем и сами матерями; Владимир тоже был женат; она жила с двумя остальными дочерьми – Анною, которой шел уже 27-й год и которая не хотела выходить замуж, и самой младшей, Софьей, на выданьи. Родившись около 1770 года, прожив всю жизнь в глуши, Вера Ивановна, разумеется, не блистала образованностью; но не обидела ее природа умом и, главное, щедро, на горе, наделила глубиною чувства, хотя и ограниченного материнством, но в самой этой узости тем более полного. Откуда бралась у тех людей эта детская доверчивость к Богу, к жизни и людям, эта благость душевная, не изменявшая им с годами? Кто теперь в 50 лет ясен душою? Опыт ожесточает, учит злой подозрительности, делает рассудок на диво искусным в угадывании чужой корысти и злобы; душа становится мутна, и жизнь, может быть более обширная, отражается в ней неверно и смутно. У Веры Ивановны, как у гоголевской Пульхерии Ивановны, душа и в старости была ясна, и маленький уголок Божьего мира, глядевшийся в эту душу, смотрел оттуда невозмутимо-прекрасным. Или эта благость проистекала из их твердой веры в благость Божию? Но нет, – самая их вера могла быть такою только потому, что так гармоничен был их душевный строй. В наше время, когда человек верит, его вера и глубже, но не такова. Вере Ивановне на старости лет было послано тяжкое горе, а острая скорбь, как и большая радость, – пробный камень для человека: только очень хорошие люди там и здесь сохраняют благообразие облика; надо иметь большой закал, чтобы выдержать напор крайних чувств. Вера Ивановна осталась светла и в самом страдании. До несчастия не Сергей, а Павел был ее пестуном, хотя она и любила смеяться шуткам Сергея; но с той минуты, как его постигла невзгода, она жила единой мыслью о нем. В ее письмах к Сергею – великая скорбь, неудержимые, безутешные слезы, но все та же ясная вера, теперь еще более горячая, и ни одного мятежного или судорожного движения души. Эти письма бесконечно трогательны. Самая прекрасная роза увянет через день, краски картины потускнеют с годами, а эти письма и чрез сотни лет не утратят чудной прелести, которою напоили их любовь и боль материнского сердца.

Сев в крепость 21 января{419}, Сергей Иванович в первый раз написал оттуда матери 5 февраля. Как видно, письма легко передавались на волю; он писал затем еще 4, 16, 25 марта и так далее, и все его письма исправно доходили по назначению. Писал он коротко: здоров и очень беспокоюсь, не получая писем от вас. Два с половиной месяца он не получал никаких известий из дому. Ему не писали, так как не знали, куда писать. Наконец, 27 февраля мать решилась написать ему, адресуя в канцелярию лейб-гвардии Конной артиллерии; письмо дошло до Сергея, но только полтора месяца спустя, 13 апреля, так что мать до июня или июля не знала, получил ли он ее первое письмо. Она продолжала и далее писать по тому же адресу, на авось, а тем временем обратилась к новому царю с просьбою о дозволении ей переписываться с сыном. 2 ноября она получила ответ из Москвы, где тогда находился двор по случаю коронации: начальник царского штаба, Дибич{420}, извещал ее от 29 сентября, что государь разрешает ей переписываться с сыном чрез военного министра, незапечатанными письмами. Отныне переписка установилась довольно правильная, хотя и предыдущие письма дошли, кажется, все, правда – с большими опозданиями.

«Два письма от тебя, мой милый друг Сережинька, получила», писала Вера Ивановна в конце марта: «1-ое от 5 февраля, и 2-ое от 4 марта. Увидавши твою милую мне руку, принесла благодарение Господу и несколько облегчила мою горестью убитую душу и сердце. Бог один видит, что я чувствую эти два месяца. Я никак не могу думать, чтобы ты мог попасть в такое преступление, но, может быть, по молодости и по неопытности ты и замешан где-нибудь, то надеюсь на Бога и на милосердного нашего Государя. Он избран милосердным нашим отцом, блаженной памяти императором, и уверена, что он будет такой же нам отец милосердный и защитник невинных и несчастных». Она пишет ему потом, что хотела бы ехать к нему в Петербург, потому что неизвестность ее измучила. Она просит его говеть на предстоящей Страстной неделе и принести чистое покаяние Всемогущему, а если возможно, то в тот же день отслужить молебен Ахтырской Божьей Матери: «этим образом покойный твой отец тебя, моего друга, благословил, так она тебе будет покровительница; а после отслужи панихиду по отцу. Как он теперь счастлив, что его нет на свете! Но да будет воля Его святая, и прости мой ропот. Молю Бога дать душе моей утешение для спасительного Его воскресения – получить мне приятное от тебя, моего друга, письмо».

В половине апреля она едет в Киев, а оттуда в Ахтырку, молиться о нем, ее сокровище, и как он поехал вместе с Захаром Григорьевичем (Чернышевым), то она их обоих всегда неразлучно на молитве поминает.

А Сергей Иванович, сидя в крепости, неожиданно открыл в себе новый талант – стихотворства, и от скуки с радостью придался этому невинному занятию. Развлекались стихами, по-видимому, и некоторые из его товарищей; по крайней мере в груде листков, пересланных им из крепости родным, есть стихотворения, писанные чужими почерками и разными чернилами, но несомненно возникшие в крепости. Эти стихи, как стихи, разумеется, очень плохи, и сами авторы нисколько не заблуждались на этот счет. Кривцов однажды в шутку поясняет:

Мне все равно – лишь бы писать:

Не мне стихи читать;

а свое послание к Чернышеву он кончал такими словами:

Сии стихи тебе я посвящаю,

Советую почаще их читать:

От них ты верно будешь спать, —

Другого счастья здесь не знаю.

Но чем неискуснее эти стихи, тем наивнее и проще выразилась в них психика таких людей. Они писаны не исключительными, а средними людьми Александровского века, и писаны в таких условиях, когда человек невольно углубляется в себя. Если нам важно восстановить пред собою живую действительность эпохи, то ничего не может быть ценнее этих искренних личных признаний, отмеченных полной заурядностью типа и вместе особенной углубленностью содержания. Эти вирши чистосердечно рассказывают о том, как чувствовал и о чем думал в минуты своей наибольшей духовности средний образованный русский человек Александровского времени, сверстник Пестеля, Пушкина и Чацкого.

«День заключенья», – длинное, в 30 строф, стихотворение Кривцова, написанное, видимо, весною 1826 г. Вся природа оживилась, все проснулось к наслажденью, только мы, друзья, на муку дождались новых дней. Боль в костях от жесткого ложа пробуждает нас от сна; встаешь с тоскою в сердце; в коридоре уже слышно движение; вот фейерверкер{421} пробежал с ключами, оставляя у каждой двери ключ каморки; раздался унылый звук – отпирают двери. Либералы встают, умываются и ждут чая; сторожа бегут в кухню, приносят чайники; напились чаю, закурили трубки и снова ложатся, сторожа подметают каморки. В это время адъютант обходит номера; напрасно он силится являть благородный вид, – взгляд его подл. Наступает час обеда: суп и щи, жаркое с кашей, вместо вина – Невская водица. Счастлив, кто может после обеда заснуть: червь тоски того не гложет; но кто не спит, тот среди мертвого молчанья яснее слышит стон своего сердца. Ах, зачем в радостях ты так быстро летишь, время, а в горе недвижно гнетешь грудь несчастного? Но вот из соседней клетки слышен свист: «это значит, что проснулся – в горе найденный мой друг». Завязывается разговор; все это время все в клетках свободно свищут и поют. В 6 часов разносят вечерний чай, снова водворяется молчанье; идет плац-майор, важно отворяет каждую дверь, медленно вползает и говорит несколько утешительных слов. Наконец, приносят ужин, состоящий из одних щей; его никто не ест. Запирают двери, кончен день, но не кончилось страданье.

Другое стихотворение – шуточное.

За мнимое непокорство

Здесь страдаем день и ночь,

Мы зеваем без притворства

И вздыхаем во всю ночь:

Какая тоска!

Как постелюшка жестка!

Кто не знает нашу участь,

Не поверит тот никак,

Чтобы за минутну глупость

Могли мучиться мы так.

Какая тоска, и т. д.

Дальше юмористически изображается крепостное житье заключенных: живем на птичий лад; сторожа нам моют клетки, кормят нас кашей, как скворцов, и поят простой водой, на ночь нам ставят баночки, посыпают песочком, обставят силками и чиннехонько запрут, – чем не птичий двор?[228] В этой шутке есть насмешка над самим собою, очень характерная для декабристов. Эти куплеты сочинялись для товарищей, значит Кривцов, определяя дело 14 декабря, как «мнимое непокорство» и «минутную глупость», был уверен, что так же думают и его товарищи, или что они, по крайней мере, не далеки от такого взгляда.

Затем следует ряд сентиментальных стихотворений, все Кривцова. Я вижу ваш унылый взор, родные сердца моего, слышу ваш милый мне голос, зовущий меня; но я не могу на ваш призыв броситься в ваши объятья, не могу смягчить ваше горе надеждой. Ах, зачем я обречен судьбою терзать тех, кому желал бы всечасно услаждать жизнь! Может быть, я уже невозвратно погиб для вас, но я не знаю за собою преступленья; я мог заблуждаться, но душа моя чиста. Душа моя и теперь пылает святой любовью к отчизне, я не знал тщеславья, всегда ставил себе целью добродетель; но я избрал неверный путь, увлекся мечтою; впредь я всегда буду удалять от себя пустые мечтанья и подчинять рассудку бурные желания сердца. – Друзья мои, если мне суждено умереть, наполните вином прощальный бокал и скажите: мир с тобою, спящий друг; этим вы утешите мою тень, в этот печальный час я буду с вами. Вы опять, как прежде, будете собираться вечерком, петь, смеяться и курить, – тогда кто-нибудь из вас запоет эту мою песню и скажет вздохнув: жаль, нет Кривцова между нами! – «На измену дружбы»: все друзья – лишь до черного дня. В весельи все тебя любят, но лишь только разъяренная Фортуна обратит на тебя свой суровый взгляд, все тотчас покинут тебя, и всякий будет думать только о том, как бы поскорее спасти самого себя. Вечно верен один Бог; на него надейся, человек, ему молись чистосердечно, он один будет тебе защитником. Даруй же мне, Создатель, смиренье в горе; только надеждою на тебя могу я обрести блаженство. – «Похвала трубке» (написанная, как сказано в подзаголовке, по просьбе Ахтырского Гусарского полка ротмистра Франка{422}), скорее грустная, чем шутливая. – «Послание гр. Чернышеву»: скажи мне, друг, для чего создан человек? Почему жизнь зовут бесценным даром? Мы рождаемся с мученьем, муки полна наша жизнь, и страданье открывает нам двери гробницы: где же сладость жизни? От века все стремятся к счастью, но кто достиг его? – Затем идет пересмотр всех земных благ, к коим стремятся люди: богатство, слава и пр. – они призрачны, в них нет счастья. Отсюда вывод: итак, друг, не ищи счастья в мире, терпи страданья и мужайся: не век терпеть; наш дух стремится к Творцу, там, в небе, мы вкусим сладкий сон и узнаем счастье.

В этой наивной, простодушной поэзии действительно есть что-то похожее на чириканье птички в клетке: для нас почти уже непонятная безмятежность и ясность духа, простые, мирные чувства, несложные мысли. Таковы и другие стихи, писанные не Кривцовым, а выписки, которых немало в этой пачке бумаг.

Прости в последний раз, любимая дубрава,

Златая колыбель невинности моей,

Где дружба, где любовь, где милая забава

Мне улыбалися весеннею зарей…

Простите, мирные отцов моих долины,

Прости и ты на век уединенный лес,

Где тлеет прах бесценныя Алины,

Где часто проливал я реки горьких слез.

Теперь печальных чувств в расстроенной свободе,

Сужденный навсегда оставить край родной,

Пришел последнее прости сказать природе,

Чтоб встретить первую луну в стране чужой.

Под стать этим стихам и афоризмы, выписанные из книг разными почерками: «Человек никогда так сильно не чувствует одиночества, как взирая на прелесть творения». «Из надежд и воспоминания составлено счастье сердца; надежда нам приятна, как взгляд прекрасной девушки, а воспоминание сладостно, как шепот друга». «Время слабо утишает, гнев, разлука придает цену свиданию», и т. п.

Фотографы умеют, путем наложения отдельных снимков, составлять сводный портрет целой семьи, в котором индивидуальные особенности отдельных ее членов становятся смутны, но тем резче выступают основные черты семейного сходства. Историк и может, и должен поступать так же. Всякая группа людей, объединенная каким-нибудь существенным условием происхождения, развития или жизни всех своих членов, представляет особенные, общие им всем психические черты. Такие идеальные группировки могут быть проведены по всевозможным признакам. Эти обобщения, совершенно так же, как и обобщения естественных наук, представляют громадную научную ценность. Но конкретная психология еще слишком мало разработана, у нас нет и еще долго не будет ни точно установленных категорий, ни таких орудий определения, как микроскоп, химический или спектральный анализ. Однако и при этих условиях историко-психологическое обобщение оказывает нам большие услуги; надо только, чтобы оно устанавливалось с величайшей осторожностью и применялось с сознанием его относительности. Само собою понятно, что оно будет тем реальнее, чем уже группа, обобщаемая в тип, и чем, напротив, общее психологический признак (или признаки), по которому ее обобщают. На этих основаниях можно с полным правом попытаться определить и тип декабриста.

Под декабристами я разумею не только членов Тайного общества, участников восстания 14 декабря: это слово – только удобный термин для обозначения всей зажиточной и образованной мужской молодежи Александровского времени. Это люди, родившиеся в самом конце XVIII века, воспитанные и развивавшиеся приблизительно в одинаковых условиях, каковы – крепостное право, влияние французской изящной и политической литературы, военная среда, прямое или косвенное влияние Наполеоновских войн, и пр. Таким образом, материалами для определения этого типа должны служить не только жизнь и писания подлинных декабристов, их письма, литературные произведения и показания на суде, но и вся поэзия Пушкина, письма Грибоедова, речи Чацкого, «Философические письма» Чаадаева, записки Свербеева, и т. п.

Изучение этих материалов позволяет с достаточной достоверностью определить коренные признаки того поколения.

Оно представляется гребнем той исторической волны, которая нарастала у нас с половины XVIII века. В долгое царствование Екатерины постепенно улеглось брожение, вызванное со времен Петра наплывом западных идей и обычаев, и на смену старой боярской культуры окрепла и оформилась новая, дворянская. Она была чрезвычайно сложна по своему составу, – вся еще сильно насыщена элементами народного мировоззрения и быта, еще в непрерывном общении с народной массой, и вместе с тем переполнена элементами западными, которые как-то ассимилировались этому химическому «основанию». Ко времени Наполеоновских войн эта новая культура, дворянская, окончательно установилась и успокоилась. Люди, достигшие зрелости в конце XVIII-го или в первые годы XIX века, представляют зрелище той ясной уравновешенности духа, той спокойной земной оседлости, которые встречаются именно только в эпохи законченной культуры. Они жили самодовлеющей жизнью, их стремления ни внутренне, ни внешне не простирались за черту видимого горизонта; это – та стадия, которая художественно воплотилась в поэзии Державина. Были потом переходные формы (таков например Н. И. Кривцов), но и они характеризовались в общем непоколебимой устойчивостью. Молодежь Александровского времени, так называемые декабристы, нашли эту культуру готовою, роскошно зрелою, и усвоили ее без малейших усилий, – просто по праву наследства; эти рано созревшие юноши, как Пушкин, Грибоедов, Чаадаев и наши два младшие Кривцовы, были цветом ее, в них она достигла самосознания, и сами они в ней сознали силу и достоинство своей личности. И тут, в зените, как всегда бывает в таких случаях, естественно зародились два течения, одно вглубь, другое наружу; нравственная энергия этого поколения устремляется частью на метафизическое углубление господствующего мировоззрения, частью на преобразование общественной жизни согласно расцветшему личному самосознанию. Оба эти течения зародились еще раньше, при Екатерине, когда только начинался расцвет новой культуры, зародились в смешанной форме филантропического масонства{423}. Теперь, при Александре, они прорываются бурно и с огромной силою, чему не мало способствовали грандиозные мировые события Наполеоновской эпохи и непосредственное ознакомление этой молодежи с западноевропейской действительностью. Мистицизм и общественность, Лабзин{424} с одной стороны, Пестель с другой, – по этим двум линиям, естественно, можно сказать – неизбежно, направилась созревшая и на время уравновешенная общественная мысль. В учении Чаадаева оба эти течения слились; порознь, как известно, они оказались не равносильными: мистическое движение сравнительно скоро замерло или ушло в низы народа; напротив, общественное захватило все лучшие элементы молодежи – и привело к восстанию 14 декабря.

Таким образом, декабрист в основных свойствах своего духа – плоть от плоти той патриархальной, уравновешенной культуры. Он внутренне целен, ему чужд всякий душевный разлад, мучительные вопросы бытия не вызывают в нем ни малейшего смятения, – они просто для него не существуют, потому что он с молоком матери всосал уверенность и удовлетворенность той успокоенной культуры. Приведенные выше вирши Сергея Кривцова и его друзей в высшей степени характерны для декабриста; именно за эту ясность духа я назвал их птичьим чириканьем. Но, сохранив старую, отцовскую основу, декабрист из нее же потянулся в общественную жизнь. Его отец, человек Екатерининского века, жил самодовольно, или, как метко выразился Пушкин («К вельможе»){425} – «жил для жизни» и «искал возможного», то есть инстинктивно и сознательно принимал мир во всем объеме действительности. От этого эпикурейца декабрист отличается не характером душевной жизни, а только тем, что принесло ему время: большим самосознанием и более развитым чувством своего человеческого достоинства. Но в этом отличии и лежало зерно первого разлада с действительностью: декабрист не приемлет, не может принять – оскорбительной для его чувства и сознания русской общественной действительности. Этим в его уравновешенность внесен первый диссонанс, – появляется первая трещина в том цельном укладе чувства и мысли. Так человек Александровского времени нечаянно разрушает очарование; горизонт жизни и для него еще остается неподвижным, – он только хочет переставить кое-что внутри этого круга, – но с первым его шагом из счастливого центра все кругом него приходит в движение. Назад, к покою, ему уже не было дороги; первые шаги он делал с детской ясностью духа, но когда его внешнее, социальное требование встретило неодолимые препятствия, тогда внешняя мечта вошла внутрь его, стала ему дороже жизни и безвозвратно нарушила его душевное равновесие. Самые страстные из них, как Рылеев, Чаадаев, вероятно Пестель и Каховский{426}, утратив привычный мир души, задыхаются, жаждут немедленной смерти; Рылеев в крепости пишет:

Мне тяжко здесь, как на чужбине, —

Когда я сброшу жизнь мою?

Весь мир – как смрадная могила…{427}

Остальные – большинство – на всю жизнь сохранят прежнюю ясность духа, почти чудесную в глазах следующего поколения, но сохранят и свою мечту, известную их отцам; те искали возможного, эти до конца будут горды тем, что желали невозможного.

Для нас в этой эволюции человека Александровского времени важен только ее психологический смысл. Частичная мечта о невозможном, родившаяся в самых недрах того уравновешенного миросозерцания, нарушила его общее равновесие; сами декабристы еще до могилы донесут свою сравнительную цельность, но гармоничный строй мысли был чрез них безвозвратно нарушен во всем составе общества, и нарушен в основе, так что поколение, следующее за декабристами, уже всецело поглощено не политической только, а общей душевной тревогой и исканием. Недаром люди этого поколения, как Герцен, Огарев{428} и другие, с таким умилением преклонялись пред уцелевшими из декабристов, не за их подвиг и страдания, а за удивительную цельность и ясность их духа, которой в них самих уже не было и следа.

* * *

Приговором Верховного суда Сергей Кривцов был причислен к седьмому разряду, то есть осужден в каторжную работу на 4 года, а потом на поселение; по конфирмации приговора (11 июля 1826 года){429}, срок каторжной работы был сокращен до двух лет, а по коронационному помилованию (22 августа) – до одного года. Легко представить себе, каким ужасом поразило это известие его мать и сестер. В тех смутных сведениях, какие они могли иметь о каторге в Сибири, последние должны были рисоваться им чем-то вроде последнего круга Дантовского ада, обителью нечеловеческих страданий, унижения и скорби. На эту участь. Страшную, как смерть, и в своем роде более страшную, чем смерть, был отныне обречен Сергей. 25 августа, то есть тотчас по получении в Тимофеевском известия о приговоре, Анна Ивановна написала прошение на имя Бенкендорфа{430}: она просила – в случае, если ее брат еще в Петербурге, – испросить для нее у государя разрешения увидеться с ним. Собиралась ехать и сама Вера Ивановна; в ноябре она обратилась к военному министру с запросом, может ли она рассчитывать быть допущенной к сыну, если приедет в январе. На это ей было отвечено, что, так как время отправления осужденных зависит от государя, то министр не может обещать ей ничего определенного. Анна Ивановна по-видимому не получила никакого ответа на свое прошение; тем не менее, в половине января (1827 г.) она двинулась в путь. В Петербурге ее ждал Павел Иванович, приехавший туда из Берлина по пути в Рим, куда, как мы видели, он только что был назначен советником посольства. «Милое и любезное мое сокровище, Сережинька», писала мать в письме, которое повезла с собою Анна Ивановна; «я сама хотела к тебе ехать, но не знавши наверное, долго ли ты еще пробудешь в Петербурге, не могла решиться на такой дальний путь, боясь съездить понапрасну; а сестра решилась к тебе, нашему милому другу, ехать, и уверена, ежели она тебя застанет, то принесет тебе большое утешение. Посылаю тебе, моему другу, образ, который для тебя написала, поручаю тебя, моего друга, под их покровительство; да еще посылаю маленький образ мученицы Варвары; я тебя, моего друга, видела во сне и самый этот образ на тебе. Прошу тебя, моего друга, именем самого Господа, будь покоен на счет мой. Я еще не совсем забыта от Господа; Бог столько милостив ко мне грешной, что дал мне крепость переносить такую жестокую горесть с терпением. Я тебе, мой друг, откровенно говорю, даже и сестра тебе то же скажет, – я плачу поболее только тогда, когда молю Создателя о тебе, моем друге. И тебя, моего друга, прошу и умоляю, будь терпелив в своем несчастьи. Я знаю твою душу и христианское чувство, и уверена, что ты всегда таков будешь, и ежели и постигло тебя это несчастье, то никак не ропщи, а благодари Бога: он испытует твою твердость и любовь к себе; итак, молись, молись, мой друг, ему с сокрушенным сердцем и умиленною душою. Бог столько милосерд, услышит наше общее к нему моление, и обратит свой гнев на милость и простит твое заблуждение. Прости, мой друг, прости, сокровище души моей, поручаю тебя Господу и святой его матери, да будет над тобою благодать Святого Духа и мое благословение, и буду на век мой верный твой друг Вера Кривцова».

Анна Ивановна в первый раз увиделась с братом 28-го или 29 января, Павел – за несколько дней перед тем, очевидно еще до ее приезда. Сергей Иванович не ждал сестры, и тем радостнее был удивлен ее приездом. 30 января он пишет матери о том, как счастлив он был обнять любимую сестру; эта неожиданная радость служит ему верным залогом, что придет еще время, когда, соединясь с нею, то есть с матерью, он сможет посвятить свою жизнь ее спокойствию и тем хоть немного искупить печаль, которую он причинил ей. Он пишет, что, вероятно, скоро будет уже отправлен в ссылку, и что с нетерпением ждет этого, потому что ссылка вернет ему свободу; он не стыдится ссылки, – за ним нет никакого преступления, он видит в ней не унижение, а только разлуку с нею – с матерью; он с избытком снабжен всем нужным, ему недолго остается до поселения, и он надеется жить спокойно, так как имеет чистую совесть и внутреннее уверение, что всегда старался делать все добро, которое от него зависело. Дальше он пишет о Павле, восхищается основательностью его суждений, радуется его блестящей карьере, которая, конечно, во сто крат вознаградит его потерю по службе, – «и я, право, не жалея уступаю ему свою часть почестей».

Он действительно со дня на день ждал отправки; однако брат и сестра успели еще несколько раз видеться с ним. 31 января Потапов{431} извещал Павла Ивановича, что, согласно его прошению, государь разрешил ему и его сестре видеть их брата, содержавшегося в С.-Петербургской крепости арестанта Кривцова, до 6-го числа февраля три раза, о чем они и должны адресоваться к коменданту крепости ген. – ад. Сукину{432}. 7 февраля Сергей Иванович окольным путем переслал Павлу записку, где писал, что по его расчету его отправят в будущую пятницу, 11-го, поэтому пусть он, Павел, постарается до тех пор добиться еще одного свидания. Тут же Сергей Иванович благодарит его за доставленные вещи (сапоги и пр.) и просит передать благодарность Фонтону за присланные книги (Фонтон был его товарищем по Гофвилю); еще он просит доставить ему сукна, кисет для табаку, зубных щеток, «Дон-Карлоса»{433} и пр., и велит взять у плац-майора свои деньги, оставив для него только 160 руб., – но взять только после последнего свидания, а то плац-майор надуется (то есть не даст свидания). «Наведывайся почаще у графини Чернышевой{434}, она будет наверное знать, когда нас отправят. Когда ты будешь просить о свидании плац-майора, смотри, не проговорись, что ты знаешь, что меня скоро отправляют. Сообщи письмо сие Анне». На другой день, 8 февраля, Анна Ивановна письменно обращается к Сукину, прося дать ей и Павлу свидание с братом завтрашний день. Была ли удовлетворена ее просьба, неизвестно. Сохранился клочок бумаги, на котором второпях набросаны чернилами четыре строчки: Ne vous donnez, plus la peine d’aller a la forteresse, car ils sont partis. A peine vous m’aviez quitt? qu’on est venu me l’apprendre[229]. После «quitt?» сверху нацарапана каким-то острым предметом: hier, а внизу записки тем же острием нацарапано: 11 fv. 1827. – Их отправили, значит, в полночь с 10-го на 11 февраля. А еще утром 10-го Сергей писал Анне и Павлу, что по полученным им сведениям «экспедиции» эту неделю не будет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.