I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

…Но что еще предвижу?

Нам зарево Москвы осветит путь к Пари

Н. Остолопов{256}

Се образ изваян премудрого героя.

Ломоносов{257}

Николай Кривцов, двадцати одного года, офицер лейб-гвардии Егерского полка, раненый под Бородином в левую руку пулею на вылет и взятый в плен, был привезен французами в Москву, и праздным зрителем, как военнопленный, прожил здесь все время, пока Наполеон владел Москвой. Он еще до войны, в Петербурге, был знаком с Коленкуром{258}, тогда французским послом при русском дворе, и бывал на его вечерах; тут, в горящей Москве, они встретились, Коленкур доложил о нем Наполеону, и по требованию последнего представил ему Кривцова. В те дни Наполеон искал разговора с образованными русскими людьми; оставление Москвы русской армией и потом сожжение ее поставили его в тупик: он не понимал этой пассивной неподатливости своих врагов и тщетно силился разгадать тревожившую его загадку. Кривцов оказался столь же вежливо непроницаемым, как и другие, и Наполеон отпустил его после короткого разговора. Дальнейшая судьба Кривцова зависела от того, оставят ли его французы в Москве или уведут с собою. Его выручил случай. Дня за два до выступления французов, в приемной «префекта Москвы» Лессепса{259} он встретил знакомую ему по Петербургу жену итальянского гравера Вендрамини{260}, которая жила с мужем в Москве и теперь была крайне встревожена слухами о предстоящей после ухода французов расправе простонародья с иностранцами. Кривцов успокоил ее, обещав исходатайствовать ей с мужем квартиру в Воспитательном доме{261} и защищать их, если останется в Москве. После этого г-жа Вендрамини, по совету одного французского полковника, отправилась к герцогу Тревизскому{262}, чтобы осведомиться, будет ли Кривцов оставлен. Маршал спросил ее, хорошо ли она знает Кривцова, добр ли он и человеколюбив, и когда она ответила утвердительно, он, немного подумав, объявил ей, что Кривцов останется. Дело в том, что французский штаб тревожился за участь своих многочисленных раненых и больных, остававшихся в Москве, и так как один из главных лазаретов находился как раз в Воспитательном доме, где жил, лечась от раны, и Кривцов, то благоразумие советовало оставить его для возможного заступничества за раненых. В записке, данной Лессепсом г-же Вендрамини, было сказано: «Прощайте, любезный Кривцов, поручаю вам в особенности семейство Вендрамини, а также и всех бедных французов, которых вы будете в состоянии спасти».

Кривцов, с разрешения начальника Воспитательного дома, генерала Тутолмина{263}, действительно очень хорошо устроил Вендрамини. В страшную ночь после выступления французской армии, когда заложенные ею мины взрывали арсенал и Кремлевские башни, он несколько раз приходил к ним и успокаивал их, несмотря на боль, которую причиняла ему рана в руке. На другой день случилось то, что предвидели французские начальники. Два больных из французского лазарета прогуливались по набережной Москвы-реки против Воспитательного дома. Только что вступившие в Москву казаки напали на них, взяли в пики и сбросили, еще живых, в реку. Увидев это, товарищи убитых из Воспитательного дома сделали несколько выстрелов по казакам; тогда казаки ворвались в Воспитательный дом, и несколько сот больных французов, наполнявших лазарет, несомненно были бы перебиты, если бы не подоспел Кривцов. Он, не без труда, убедил французов признать себя его пленными (они уже вооружались, чтобы дать отпор казакам), затем бросился навстречу казакам и объявил их офицеру, что все здесь находящиеся французы – военнопленные, за которых он, Кривцов, отвечает. Раздраженные выстрелами казаки по-видимому не желали уступить, но в конце концов Кривцову удалось их выпроводить.

Этот небольшой подвиг сослужил Кривцову впоследствии хорошую службу. Французские газеты протрубили о великодушном поступке благородного русского офицера, потом история эта вошла и в многочисленные французские мемуары о походе Наполеона в Россию, разумеется изукрашенная и драматизированная: le g?n?reux M. Krivtsov[132], с рукой на перевязи, в дверях загораживает дорогу казакам, которые врываются по лестнице en poussant des hurlements sanguinaires[133]; их угрозы его не устрашают, он торжественно приказывает им удалиться, и его слова, prononces avec l’enthousiasme et la fermet? d’une sublime inspiration[134], оказывают желаемое действие. Как бы то ни было, этот эпизод или эти рассказы сделали имя Кривцова известным. Когда вскоре после реставрации Бурбонов он приехал в Париж, Людовик XVIII принял его, благодарил, и пожаловал ему орден Почетного легиона{264} (который, впрочем, дошел до Кривцова только десять лет спустя). Говорят, что и Александр I лично благодарил его за спасение французов[135].

Кривцов был сын зажиточного орловского помещика; он родился в 1791 году в родовом имении отца Тимофеевском, Болховского уезда, первоначальное образование получил дома и все детство провел в деревне. Учили его слегка, а баловали сильно: он был в малолетстве слабого здоровья; позднее он окреп, стал рослым и сильным, и даже славился способностью переносить всякую стужу, чем в Петербурге заслужил расположение Великого князя Константина Павловича{265}. В Петербург для определения на службу его привез в 1807 г. родственник его отца С. Н. Тургенев{266}, отец Ивана Сергеевича, писателя. Кривцов вступил юнкером в Егерский гвардейский полк. Став на рельсы, он покатился ровно и быстро: мелькнули в коротких промежутках первые верстовые столбы военной карьеры – портупей-юнкер, прапорщик, подпоручик, и французское нашествие застало его уже поручиком[136]. Аккуратность, исполнительность, правильные привычки были в его натуре. В эти годы он кажется копией молодого Чаадаева: та же врожденная трезвость и корректность, то же до ригоризма скромное и строгое поведение, тот же гордый и независимый характер, пока еще смягчаемый молодостью, но уже внушающий уважение, наконец то же влечение к аристократическому обществу. По-видимому, это были типичные черты эпохи. Неудивительно, что Кривцов был на хорошем счету, был известен великим князьям и даже государю. Я. И. Сабуров{267} рассказывает, что однажды государь, гуляя по набережной, увидел Кривцова, входящего в дом французского посла в тонком мундире на распашку и щегольской жилетке, что было тяжким нарушением формы. Кривцов сам поспешил заявить полковому командиру о своем проступке и был посажен на гауптвахту. На следующий день великий князь Константин Павлович потребовал его к себе и спросил: где он был вчера, когда встретил государя? Кривцов отвечал, что у Коленкура. «Хорошо, сказал великий князь, брат велел тебя похвалить; посещай хорошее общество»[137].

Кривцов участвовал в сражении под Смоленском{268}, под Бородином один уцелел из всех офицеров своей роты, но раненный в руку, как сказано, был взят в плен и привезен французами в Москву, где мы и встретили его в первый раз. После освобождения Москвы он вместе с другими больными был отправлен для излечения в Петербург; здесь-то государь, обходя госпиталь, вероятно и благодарил его за спасение французских пленных и пожаловал ему на лечение 5000 рублей. Это было первое из многочисленных денежных «пособий», которые он сперва удачно получал, а после научился искусно выпрашивать. Вылечив руку, он вернулся в армию, в мае 1813 года участвовал в сражении при Бауцене{269}, в июле получил штабс-капитана, а 18 августа, при Кульме{270}, французское ядро оторвало ему левую ногу выше колена. Это произошло, говорят, на глазах государей, участвовавших в битве, и они осыпали его наградами. При операции сделался антонов огонь, который вырезывали, и обнажили кость, отчего он впоследствии очень страдал. Еще рассказывают, что в Праге, где он лежал первое время, за ним ходила какая-то знатная дама – сестра милосердия, которая познакомила его со многими немецкими и английскими аристократическими семействами. Крепкий организм выдержал увечье; позднее, в Лондоне, Кривцову сделали искусственную ногу, с которой он мог не только ходить, но даже танцевать. Военная карьера, конечно, была ему закрыта.

Он остался за границей надолго – до половины 1818 г. В эти три года он объехал большую часть Европы: Австрию, Швейцарию, Францию, Германию, побывал в Англии, по несколько месяцев прожил в Вене и Женеве, полтора года в Париже. Он путешествовал так, как вообще путешествовали тогда просвещенные русские туристы – не наспех, не лихорадочно, а с толком, с чувством, с расстановкой, всюду заводя знакомства с выдающимися людьми, слушая лекции, изучая устройство школ, судов, тюрем, богаделен, и все занося в дневник с мыслью о России. Так до него путешествовал по Европе Карамзин{271}, и лет десять после него, в 1820-х годах, А. И. Тургенев{272}.

Этот заграничный дневник Кривцова сохранился. Он писан по– французски и очень велик: четыре тесно исписанных записных книги составили бы в печати большой том. Б. Н. Чичерин{273}, которому он принадлежал, собирался издать его целиком, и даже написал предисловие к нему – ту статью о Кривцове, которая в 1890 году была напечатана в «Русском Архиве»{274}; но издание почему-то не состоялось. Этот дневник теперь передо мною. Было бы бесцельно излагать его в подробности, рассказывать о местах, посвященных Кривцовым, о достопримечательностях, ими виденных, о людях, с которыми он вступал в общение; это дало бы нам лишь мертвый инвентарь путешествия. Но из-за строк дневника глядит на нас лицо писавшего, а если пристально всмотреться в него, и на миг забыться в созерцании, оно оживет само и осветит пред нами ту общую жизнь, которой оно было причастно. Кривцов – не «тип», да отдельное лицо и не может быть типом; но у него одно из тех характерных лиц, которые драгоценны для историка. Нелегко сквозь индивидуальное выражение разглядеть черты эпохи, еще труднее в разборе временных чувств и мыслей открыть далекие перспективы истории, но если это хоть в малой мере удается, задача стоила усилий. Такому анализу подлежит в сущности каждое человеческое лицо, потому что на каждом, для умеющего читать, начертаны письмена времени и прошлого; но есть в людской толпе лица особенно выразительные – и таков, как кажется, Кривцов. Он не слишком отделен от нас по времени; быть может, удастся сквозь его личные особенности и сквозь наносные отпечатки эпохи разглядеть и нечто более важное для нас: его родство с нами, те общие черты мышления и чувства, которые, зародившись незадолго до него и еще элементарные в нем, унаследованы и нами, но уже в форме очень сложной и потому труднее различимой. Это сплошь и рядом бывает в истории; и надо дорожить такими начальными, примитивными формами, потому что в них часто можно подметить нити основы, которые за позднейшим пестрым узором или едва заметны, или даже вовсе становятся не видны.

* * *

Далекий, отживший век, давно улегшиеся волнения, некогда громкие имена, звучащие теперь глухо и призрачно!

6 ноября 1814 года, в воскресенье, Бенжамен Констан{275} дает обед в честь Кривцова; дело происходит в Женеве. Приглашены: Сисмонди{276}, знаменитый естествоиспытатель Пиктэ{277}, – президент женевской академии и, не менее известный переводчик Бентама{278}, Дюмон. Кривцов видимо польщен, но сохраняет полное самообладание. Вечером он заносит в свой дневник характеристики обедавших: у Сисмонди тривиальные и неизящные манеры, хороши в его лице только глаза; у него больше гениальности, чем здравого смысла, воображение властвует над ним, и вообще его сочинения лучше его бесед; Дюмон только что вернулся из Англии и увлечен ею даже чрезмерно; под резкой внешностью в нем таится неиссякаемый запас любезности, познаний и остроумия; Констан – маленький, чернявый, подвижный человек, чрезвычайно приятный в обхождении; его жена – холодная натура, вероятно выигрывающая при более близком знакомстве.

3 марта 1815 г., в Париже, он вечером, вероятно снабженный рекомендательным письмом, делает первый визит к г-же Сталь{279}. Ее жилище похоже на ярмарку; никто не сидит на месте, нет никакого средоточия, – все ходят, выходят, возвращаются и опять выходят, без конца, наполняя дом таким беспокойством, которое донельзя утомительно. Несколько дней спустя он посещает г-жу Жанлис{280}. Прославленная романистка дарит ему экземпляр своего последнего произведения, говорит о своих литературных занятиях и о Наполеоне, и попутно высказывает истину, которая кажется ему необыкновенно прекрасной и глубокой: только сердцем можно стяжать любовь людей, – научиться этому нельзя. – Вот, за обедом у него самого, идет оживленная беседа между публицистом Контом{281}, Жюльеном{282} и другими знаменитостями, любезно принявшими его приглашение. Он с удовольствием отмечает, что разговор не умолкал ни на минуту; обсуждались вопросы политические, моральные, и лучше всех говорил Конт. Он определил цивилизацию, как развитие человеческих способностей; Жюльен поправил его: цивилизация, сказал он, есть усовершенствование природы человека и улучшение его положения на земле. Конт и запросто заходил к нему посидеть, и просидел однажды: целых три часа. Захаживают к нему и Жюльен, и Сэ{283}. В воскресенье 2 апреля 1815 год он видит Наполеона на торжественном богослужении (это было во время Ста Дней). Он не сводит глаз с императора: вид этого человека, говорит он, возвышает душу и внушает высокие мысли; на его лице печать гения. Наполеон казался рассеянным, перелистывал молитвенник, сморкался, смотрел направо и налево. – Видел он и Гёте: проездом через Веймар он посетил немецкого поэта, но был им принят холодно. Кривцов не отнес эту холодность на свой счет: другого приема, пишет он, и нельзя было ждать от царедворца-ученого, – то есть тем хуже для Гёте.

Вот один из обычных дней Кривцова в Париже – 5 ноября 1815 года. Он только полгода в Париже, но у него уже обширный круг знакомства в высшем свете и среди людей науки и пера. Утром он сделал визит m-r Пиктэ, брату женевского ученого, женевскому полномочному министру в Париже, днем побывал у жены английского посла, г-жи Крауфорд, вечер распределил между двумя салонами: княгини Водемон и m-r Делессера, одного из первых банкиров Парижа, сахарозаводчика и члена палаты депутатов, инициатора сберегательных касс, прозванного за свою филантропическую деятельность P?re des ouvriers[138], и собственника знаменитой ботанической коллекции, описанной Де-Кандолем{284}. В салоне княгини Водемон он бывает особенно часто; здесь собирается цвет парижского общества: герцог Шуазель{285}, Бенжамен Констан, князь Камилл де Роган{286} и другие. В этот вечер Кривцову везло: у Делессера он встретил Александра Гумбольдта{287}, у кн. Водемон впервые увидел Талейрана: отталкивающее лицо, противный гнусавый голос, но его реплики тонки, остроумны и приятны. Поздно вернувшись домой, он еще пробегает предисловие Б. Констана к 4-му изданию его трактата о невозможности установления конституционного строя{288}; эту книгу он утром получил от самого автора, что льстит его самолюбию; потом он записывает в дневник события дня и с полным удовлетворением ложится спать, чтобы завтра с утра начать то же.

Так свободно движется среди избранного парижского общества, вначале на костылях, потом съездив не надолго в Лондон, на пробковой ноге, этот 24-летний отставной русский офицер, не знатный, не богатый, ничем не прославленный. Конечно, он умен и образован; он чрезвычайно легко, почти не замечая того, усвоил себе в короткий срок весь внешний лоск и блеск европейской образованности, ее последние интересы, ее способы мышления, и спокойные, уверенные, любезные манеры лучшего французского круга. Как это случилось – другой вопрос. Кажется чудом эта быстрая ассимиляция небогатого дворянского юноши из Болховской глуши культуре столь утонченной и отличной; но здесь была далекая подготовка Петровских, Елисаветинских, Екатерининских времен. Как холст грунтуется для принятия красок, так известная часть дворянской молодежи во время заграничных походов 1812–1815 годов была психически загрунтована для принятия западных идей и манер, и полпути по этой дороге Кривцов прошел еще в Петербурге. Он чувствовал себя в Женеве и Париже вполне «своим», не сознает в себе ни малейшей отчужденности от местной атмосферы; только поэтому он и может быть так уверен и спокоен. Этим спокойствием он необычайно импонирует европейцам; он подходит к ним как равный, не заискивая и не смущаясь, в нем нет и тени неуверенности или провинциальной жадности, – напротив, он в совершенстве владеет той солидной любезностью, которая принимает лестные знакомства и внимание, как должное, как разумеющееся само собою. Притом солидность была у него в крови; он принадлежал к тем людям, которые, по французской пословице, дают себя за-дорого. Иной человек и сильного духа, но мал ростом, подвижен и говорит скоро, – его берут дешево, по крайней мере при первом знакомстве, и любая ничтожность при второй встрече амикошонски треплет его по плечу: Кривцов был крупен, представителен, наверное и говорил с весом, и так как он к тому же был по европейски comme-il-faut, и умен, и в курсе европейских интересов, то лучшие салоны Парижа гостеприимно раскрылись пред ним, и Грегуар{289}, и Сэ, и старик Лагарп{290} охотно заглядывают в его холостую квартиру. Мы увидим дальше, что он был солиден не только вовне, но и сам с собою; он сознавал и сознательно культивировал в себе солидность, как ограду против внешней и внутренней распущенности. Он вообще очень любил порядок.

У него есть запас положительных идей или сознанных чувствований, который он держит в чистоте и порядке, точно аккуратно распланированный сад с клумбами и песочком посыпанными дорожками. Иметь такой запас идей он считает долгом и первым достоинством всякого человека, уважающего себя, и он весьма доволен, что у него есть такой запас. Красота этого сада и идеальный порядок, в котором он содержится, немало значит во впечатлении, которое Кривцов производит на людей. Всякого достойного собеседника он проведет немного по своему саду, – нигде не оступишься, все ласкает глаз. Строго и пышно красуются три главных цветника – religion, vertu и patriotisme[139], – и тот естественно очарован. Они не спрашивали, почему в этом русском саду – все только европейские цветы, и нет ни одного русского; напротив, знакомые формы и краски им нравились: оно и легче для восприятия, да притом они были убеждены, что европейские цветы – самые лучшие и самые красивые, последнее слово культуры. Почвы без семян не бывает, и в Кривцове было много русских семян; но русский чертополох и буйные травы едва только пробивались между западных цветов, и он тщательно обрывал ростки или не водил европейцев в те части сада, а Грегуар, Лагарп и Сэ не присматривались слишком внимательно, а довольствовались приятным созерцанием общей картины.

Войдем и мы. Мы встретим здесь, разумеется, все те же цветы, которые тогда – в 1814—16 гг. – наиболее культивировались в Европе; потому что каждая эпоха имеет свои любимые цветы, и по гербарию ее любимых цветов можно датировать эпоху.

Вот первая большая клумба – simplicit? des moeurs[140]. Ее Кривцов взрастил в себе еще до начала дневника, до Женевы и Парижа; на первых страницах дневника она в полном цвету. Известно имя садовника, который за полвека перед тем первый вывел этот цветок на удивление мира; его вывел в роскошной махровой форме Жан Жак Руссо из простого полевого цветка, который от века произрастает в каждой незасоренной душе. Да: Кривцов обожает простоту нравов, патриархальный быт, наивные, непосредственные чувства, словом – близость к природе.

La belle Lise[141] – перевозчица на Бриенцском озере. Она молода, хороша собой и по общему свидетельству добродетельна. Перевозя Кривцова из Бриенца в Унтерзей, она рассказала ему свою биографию. Она из бедной семьи; прожив год в Берне для обучения мастерству, она добродетельно вернулась домой, чтобы своим трудом кормить своих старых родителей. Князь Любомирский употребил все усилия, чтобы добиться ее расположения и увезти ее с собою в Вену, но она поблагодарила его за доброе чувство и не захотела покинуть отца и мать и родную страну. – Кривцов тронут и умилен; редко он так жалел о скудости своих средств, как в этот раз. Прощаясь с Лизой, он от души пожелал ей счастья, а в дневнике записав эту встречу, он прибавляет такие строки: «Безвестное происхождение, или по крайней мере простые и чистые потребности, хижина на берегу одного из этих прелестных озер, и Лиза, были одну минуту предметом моих желаний. Но увы!..»

Он приближается к Кларану, скромной деревушке, с величайшим нетерпением; волнуемый нежным и сладостным чувством, он вошел в знаменитую рощу, где страстный Сен-Пре в тени деревьев сорвал первый поцелуй с уст прелестной Юлии{291}. Кто из нас хоть раз в жизни не испытал сердечной привязанности, влияющей на всю судьбу человека? Кто не пылал более или менее огнем, который Руссо так красноречиво изобразил в своей Новой Элоизе? И потому можно ли оставаться равнодушным при виде этих мест, прославленных пламенным пером знаменитого писателя и пожирающими страстями этих двух любовников, столь чувствительных, столь добрых и интересных? Увы! От рощи осталось немного деревьев; крестьяне, ценя барыш выше романтических красот природы, возделывают теперь виноград на том месте, где самый страстный из любовников вкусил наивысшее блаженство.

Но умиление над Юлией – только дань сентиментальному элементу природы, сфера интимных, личных чувств, где предписывалась безусловная свобода. В целом идеал «естественной» жизни был несравненно шире, он обнимал все формы людских отношений – семью, общество, государственный строй, даже религию, – определяется он признаками как раз противоположными свободе: ясностью и устойчивостью всех людских отношений, простотой и незыблемостью закона. При той отвлеченности, с какою мыслился тогда патриархальный идеал, люди не замечали этого противоречия, – не замечал его и Кривцов; они вовсе не спрашивали себя, как могут умещаться буйная свобода и сложность чувства на крепком укладе патриархального быта. Так в каждом отдельном случае решал произвол собственного чувства; если страсть была красива, героична, она оправдывалась безусловно, хотя в принципе ее нельзя было оправдать, ибо что сталось бы с простотою нравов, если дать волю личным страстям? Патриархальность быта, как ее представляли себе те люди, аккуратно распланированная, налаженная как механизм, имела для них невыразимое обаяние: она глубоко удовлетворяла их рационалистическое мышление прямотою и правильностью своих линий, а та узаконяемая беззаконность героических страстей была только небольшим коррективом к их геометрическому миросозерцанию, потому что втайне предполагалось, что подобные случаи беззакония вообще сравнительно редки.

Кривцов еще больше, чем средний человек его времени, был подвластен этому идеалу геометричности. Все своевольное, сложное, хаотическое причиняло ему умственную боль и заранее осуждалось им, как ненормальность и уродство; напротив, видя правильное и закономерное, он испытывал полное удовлетворение, так что существенный смысл явления играл в его оценке только второстепенную роль: его симпатии и антипатии определялись преимущественно тем, к какой категории, хаоса или космоса, относились представшие ему явления. Этой рассудочной склонностью к порядку и питалась в Кривцове его мечтательная любовь к «естественному» состоянию человека; вернее, самый образ естественного состояния создавался у него, как у его современников, по отвлеченному плану простоты и ясности, как схема идеального порядка. И так как житейского опыта было мало, а интерес и способность к наблюдению конкретных мелочей были слабо развиты, то при первом взгляде подходящие части действительности легко принимались за осуществленный идеал и свободно истолковывались в его смысле.

Так, Тироль показался Кривцову подлинной Аркадией{292}. Он не устает умиляться. С какой любовью говорят тирольцы о своем государе, как трогательно они рады тому, что смогли наконец вернуться под власть своего государя, столько выстрадав за него! Как отрадно видеть уважение, которое здешние дети оказывают старикам! Стоит старику сказать слово, ребенок тотчас возвращается на путь долга (rentre dans le devoir, говорит Кривцов): «счастлива страна, где так почитают старость!» Избы в тирольских деревнях большею частью раскрашены снаружи; это лишний раз доказывает добродушие и гостеприимство жителей: очевидно, они желают этим внешним украшением доставить хоть минутное удовольствие прохожему, когда не могут принять его как гостя. В самой малой тирольской деревушке есть церковь; что может быть более трогательно, более утешительно для людей, как собираться в святом месте, чтобы совокупно возносить к великому Раздавателю благ свою радость и свое горе? А христианское благочестие нигде не являет столь умилительного зрелища, как в сельской церкви. – На третий день своего путешествия по Тиролю Кривцов был окончательно побежден. «Прибыв в Ланден, – пишет он, – я нашел хорошее помещение, хороший ужин и славные лица. Милые тирольцы! Еще нигде я не встретил такого простодушия, чистосердечия и гостеприимства, нигде не нашел людей столь образованных, столь близких к природе; они храбры, преданны, веселы, проворны, словом все добродетели соединились в них. Чего только не сделали они из любви к своему государю, какие жертвы вынесли, чтобы освободить его от чужеземной власти! Счастливый и достойный счастия народ! Вкушай теперь плоды твоей великой преданности и твоего героизма! Да оградят тебя твои горы и твоя бедность от врагов и разврата; довольствуясь тем, что у тебя есть, ты долго будешь счастлив, и каждый чувствительный человек, проезжая через твою прекрасную страну, благословит твою долю и прольет слезу радости при виде народа, состоящего из братьев!»

Но очарование длилось недолго. Легко было, мчась на почтовых чрез Тироль, поддаться столь желанному самообману; въехав затем в Швейцарию, Кривцов еще на первых порах был полон умиления и восторга, особенно в Швице, где пред ним витали тени Вильгельма Телля и его доблестных сподвижников. Но поколесив по разным кантонам{293}, пожив в Берне, он с грустью стал замечать, что обаятельный мираж Аркадии рассеивается. Через три недели после той тирольской записи, в сентябре 1814 года, он предается печальным размышлениям. Он спрашивает себя, почему такая грусть сжимает его сердце? Почему ни ясность неба, ни величие ледяных твердынь, ни красота озер, ни разнообразие видов не могут ее рассеять? Обманула ли Швейцария его ожидания? Нет, он видел природу в ее ослепительной красоте, он всюду нашел благоденствие, – и тем не менее он печален. «Если я не встретил абсолютного блаженства в этих уединенных долинах, если видел людей, достойных лучшей доли, если не нашел той невинности, которою чарует нас золотой век, то ведь я заранее знал, что все это – химеры; и все-таки, может быть именно в этом – одна из причин моей меланхолии, потому что, хотя и сознавая всю фантастичность этих сладких иллюзий, я бессознательно надеялся увидеть их воплощенными в этих уединенных местах, в этих бедных убежищах альпийских поселян, и действительность, обманув мои мечтательные надежды, повергла меня в мрачное раздумье. Эти места, казалось бы созданные для счастья, эти люди, казалось бы предназначенные благоденствовать, не пользуются всеми дарами, которые расточает им природа; так же, как в городах, корысть – их главный двигатель, и она не только не насыщает их желаний, но еще увеличивает их потребности и тем – их страдания. Вместо того, чтобы наслаждаться благами, которые природа рассыпала вокруг них, они жаждут искусственных благ, не только не дающих, но губящих счастье: честолюбие, корыстолюбие и страсти проникли и в этот край».

Но и меланхолия была не серьезна. Эти мечты и разочарования о патриархальном быте рождались в голове и, погостив, исчезали, как дым, не оставляя сердечных ран; с подлинным чувством они имели так же мало общего, как и с внешней действительностью. Кривцов, разумеется, и трех дней не мог бы прожить в идиллической хижине среди сынов природы, – и очень скоро он осваивается в Париже, как рыба, пущенная в пруд. Год спустя, на вопрос г-жи Лагарп, отчего так любят Париж, у него есть готовый ответ: что ни говорите, Париж – очаг просвещения и цивилизации, центр ума человеческого; здесь, как нигде, умеют ценить прелести общежития и т. д. Платонически Кривцов и впоследствии будет ставить непосредственность выше условностей света; и в Париже, и позднее в Петербурге он не раз ополчается против скуки, расчетливости, жеманства и холода, царящих в светском обществе, изредка он любит даже на час-другой погрузиться в скромный быт, украшенный присутствием миловидной женственности, и тогда он не упускает случая констатировать себе самому наличность в себе вкуса к естественному, потому что это – не что иное, как вкус в добродетели, vertu, а чувствовать в себе любовь к добродетели ему очень приятно. Но жизнь свою он располагает вне всякой связи с простотой, внимательно соображает шансы житейского успеха, живет и хочет жить в светском обществе, даже, по возможности, в высшем.

К числу добродетелей, которые он вменял в долг всякому уважающему себя человеку, относилась и религиозность, – тоже категория, спаянная из чувствительности и идеи порядка.

Религия – это глубоко и поэтично; погружаясь мыслью и воображением в тайны Провидения, чувствуешь себя столь возвышенным, столь серьезно мыслящим! Кривцов очень любит в подходящих случаях останавливаться пред своей религиозностью, обозреть ее с самодовольством и ощутить в себе сознание, что он обладает ею. Проездом в Зальцбург он сделал визит баварскому наследному принцу и был приглашен к обеду; после обеда, откланявшись, он отправился посмотреть кладбище, где похоронен Парацельс{294}. Вид кладбища, где стерты все различия между великими и малыми, богатыми и бедными, натурально поверг его в глубокомысленное раздумье. Дворец и кладбище! Там – обманчивый блеск земного величия, здесь, у подножья креста, пред ликом Спасителя, сколь ничтожными кажутся эти тленные блага, которых мы добиваемся на земле часто ценою вечной жизни! Застигнутый однажды ночной грозой в горах, под рев ветра, сверкание молний и гром, он идет безмолвно, вознося свои мысли к Верховному существу и славословя его непреложные судьбы (en adorant ses destin?es immuables; этих слов почти нельзя и перевести).

Притом, религия утешительна и успокоительна. Бог – это высший, последний авторитет, венчающий всю иерархию порядка; без него мир, то есть порядок, оставался бы незавершенным, а подобное сознание было нестерпимо для Кривцова. Бессмертие души, говорит он, как бы ни отрицали это философы, – не химера. Есть иная, вечная жизнь, земная жизнь – только подготовительная ступень, только чистилище для вступления в ту. Не может быть, чтобы Бог создал нас для того, чтобы короткий миг прозябать здесь, суетиться по-пустому и затем исчезнуть, не исполнив никакой предустановленной задачи; нет, без сомнения, – и разум дан затем, чтобы, руководствуясь им, мы на земле сделались достойными блаженства, уготованного нам в той, истинной жизни. Кривцов был, конечно, далек от мысли приноровлять свою жизнь к этим принципам; они оставались совершенно отвлеченными, – формальная дань эстетике порядка.

Он не прожил в Париже еще и года, как от этой воздушной религии не осталось и следа. Вначале, почувствовав убыль своей веры, он встревожился; он обвинял руководителей общественного мнения во Франции: это они подрывают веру в людях, и если не будут приняты меры предосторожности, зло может сделаться всеобщим. Он старался укрепить свою колеблющуюся веру в беседах с религиозными людьми, и утешал себя: надеюсь, что как только уеду из Парижа, вся моя прежняя вера вернется ко мне, – «публично, прибавляет он, я во всяком случае буду исповедовать ее, ибо всякий человек обязан исповедовать какую-нибудь религию, как всякий обязан подчиняться гражданским законам». Он даже принимает меры предосторожности против самого себя: букинист прислал ему собрание сочинений Гольбаха{295}; вспомнив недавно слышанную проповедь о вреде нечестивых книг, он отсылает назад Гольбаха, и этот поступок чрезвычайно успокаивает его: он снова чувствует себя укрепленным и возносит в своем дневнике красноречивые хвалы Богу, в чьем лоне единственно человек может найти нерушимый покой. А месяц спустя он уже так основательно покончил со своей religion, что с легким сердцем проделывает следующее кощунство.

Он высмотрел себе новую квартиру, у трех сестер, из которых одна, Генриета, хорошенькая и живет отдельно от мужа; задумав интрижку с нею, он составляет план атаки: «Был у этих дам, моих будущих хозяек, – пишет он. – Генриета очень мила. Хочу приударить за нею. Они, видимо, очень набожны; тем лучше: сделаю вид, что я неверующий, и постепенно разыграю комедию обращения в веру; это будет им льстить, и я с Божьей помощью воспользуюсь этим для покорения Генриеты, уверив ее, что эта перемена произведена во мне ею. Притом, так как очень вероятно, что вера никогда не вернется в мое сердце, то мне не мешает поупражняться в разыгрывании религиозной комедии на предмет будущей моей жизни с моими добрыми христианами» (то есть в России).

Та же история повторяется с Кривцовым и в области политических идей. Вплоть до Парижа он был убежденным монархистом. Любовь к государю – это так идиллично, так непосредственно! И притом это – порядок. Революция внушает ему непреодолимое отвращение, потому что она – нарушение порядка и забвение долга, она подрывает нравственность. Он не находит достаточно сильных слов, чтобы заклеймить революционеров hommes ennemis de tout ordre et de tout devoir[142]. Еще в Женеве, в конце 1814 года, радикализм Сисмонди глубоко претит ему; «мы слишком разно смотрим на вещи, – пишет он, – и это не удивительно: он республиканец, я – подданный». – Но и консерватизм его – только рассудочный; стоит ему встретить где-нибудь эстетически– увлекательное явление, или, как теперь говорится, «героический жест», противоположного свойства, то есть из категории свободы, – он восхищен; при этом, разумеется, об анализе понятий нет и речи: национальный смысл слова «свобода» он смешивает с политическим, и т. д. Так случилось с Кривцовым при въезде в кантон Швиц. Шиллеровские Телль, Мельхталь, Штауфахер{296} воскресли в его воображении, и из под его пера полился вдохновенный гимн «свободе». «Я вступил в тот кантон, где было положено основание швейцарской свободе. Священная почва! Приветствую тебя! Рожденный и воспитанный под деспотической властью, я могу только удивляться тебе и воссылать пожелания о твоем благоденствии. Смутно-блаженное чувство наполняет мою душу религиозным почтением к твоим утверждениям и твоим доблестным обитателям. Здесь, больше чем где-либо, я чувствую благородного человека. Я горжусь принадлежностью к семье твоих сынов. Да, среди величественной природы человек должен быть таким же, и не может быть рабом; да, у подошвы этих первозданных исполинов, на берегу этих очаровательных озер, в тени этих бесконечных дубрав он может питать только великие идеи, только возвышенное чувство божественного назначения», и т. д., – две убористых страницы во славу паладинов свободы и их свободной страны. Противоречия в своих оценках он не чувствует: несколько дней назад он умилялся патриархальной верностью тирольцев австрийскому дому, теперь восторгается борьбою швейцарцев против того же австрийского дома, – это ничего: в обоих случаях был героизм, «близость к природе», там – под знаком порядка, здесь, правда, с полным нарушением порядка, но столь же красивый, как и в том случае. Но в своем сознании, повторяю, он был об эту пору убежденным консерватором, – грациозные увлечения не в счет.

И вот, 16 марта 1815 года, прожив в Париже еще только шесть недель, он пишет в своем дневнике: «Могу сказать с уверенностью, что до сих пор либеральные идеи нисколько не привлекали меня. Однако я начинаю находить некоторую прелесть в гражданской свободе. Очень приятно знать свои права и границы, иметь определенный путь поведения, знать, что ты можешь, и чем ты повинен родине, ближним и себе самому». Порядок, большая дисциплина личная и общественная – вот чем либеральные учреждения победили Кривцова; перед этим сильнейшим соблазном померкло сентиментальное очарование воображаемого патриархального строя. Раз вступив на этот путь, он быстро пошел вперед; два месяца спустя он – уже убежденный конституционалист и в принципе даже оправдывает революцию. И как быстро он вошел в новую роль, как прекрасно в короткий срок усвоил себе радикальную фразеологию! Можно подумать, что он век исповедовал эти мысли – так непринужденно и вместе уверенно они выглядят в его изложении. «Стремление к либеральному и представительному строю слишком сильно в умах, чтобы оно могло остаться безуспешным, – пишет он 2 июня. – Время деспотизма прошло; может быть, кое-где он еще будет пугать людей своей тенью, но это не может продлиться; все народы слишком прониклись сознанием своих прав, и следующее поколение уже не увидит тиранов. Мы, может быть, последние жертвы их произвола. Дай Бог, чтобы это было так». На следующий день он возвращается к этому предмету. Утром он разговорился с горничной Виржини и по этому поводу находится в умилении. Виржини, конечно, наивна и добродетельна; она рассказала ему о своей любви к своему кузену, о своих планах на будущее, о своих надеждах на семейное счастье, какого образец – ее родители. Он тронут, но гнев и скорбь сжимают его сердце. «Счастливая простота! Где тот несчастный, кто не ощутил бы твою прелесть и не предпочел бы тебя пустым химерам земного величия! И таких-то людей ставят ни во что, на них одних взваливают все тяготы государственности. О, Боже, доколе будешь ты терпеть, чтобы жалкие тираны, которым ты вверил судьбу людей, так слепо заблуждались насчет своей собственной участи и не признавали твоей отеческой воли, кто создал всех равными и независимыми! Доколе нелепые установления людей не уступят место таким, которые предписываются разумом и пользой!» А две недели спустя ему удалось побывать в палате депутатов, и под впечатлением этого импозантного зрелища его либерализм дошел до точки кипения. Он категорически заявляет, что заплатить за такое учреждение революцией – не слишком дорогая цена. Он убежден, что не пройдет ста лет, и значительная часть Европы будет управляться конституционными правительствами, и этого движения не остановят никакие усилия тиранов, – напротив, чем более они будут противиться, тем сильнее будут потрясения. Он был глубоко взволнован, когда на кафедру взошел молодой депутат и внес законопроект об отмене конфискаций во всех случаях, кроме контрабанды; декоративный эффект этой сцены дошел ему до сердца; «счастлив, – пишет он, – человек, который может так законно и прямо содействовать благосостоянию своей страны, усовершенствуя ее законы». Может быть он в воображении видел уже самого себя на трибуне русского законодательного собрания законодательствующим на благо родной страны: сладкая, опьяняющая мечта!

А рядом с мечтами и умствованием шло накопление реальных жизненных впечатлений. Кривцов жил в Париже в бурные дни и был здесь зрителем важных событий. Через месяц после его приезда Париж был ошеломлен известием о высадке Наполеона, бежавшего с о. Эльбы, во французской бухте Жуан. Кривцов, ежевечерне посещая салоны великосветских дам, мог близко наблюдать смены в настроениях парижского общества за весь этот бурный период от вступления Наполеона в Тюильри, до его вторичного отречения после Ватерлоо, мог подробно знать все происходившее и даже лично знал некоторых видных участников дела, наконец, был беспрестанно вовлекаем в споры французов о жгучих событиях дня. Тут он воочию видел плоды революции и рождение свободы, одну из тех мучительных и безобразных судорог, без каких никогда не совершается обновление государственного строя. Но он не узнал своего отвлеченного образа в этих конкретных фактах. Одно дело было мечтать о свободных учреждениях и революции: тут все было логически последовательно, и, значит, необходимо, а главное – тут ничего не пугало, потому что дело рисовалось мечте только в самых общих чертах, которые всегда величественны; другое дело – действительность. Действительность была спутанна, хаотична, а с беспорядочностью Кривцов меньше всего мог примириться. Поведение французов во время Ста Дней возбуждает в нем крайнее отвращение; этот раскол в обществе, взаимная ненависть партий, и с другой стороны – безучастие масс, – ему и на мысль не приходило, что это – явления обычные и исторически-неизбежные в таких случаях. Он видел в них только результат революции, окончательную деморализацию французского общества: революция сделала французов эгоистами и честолюбцами, революция приучила их равнодушно встречать самые сильные потрясения, они развращены революцией до мозга костей. Чем более он присматривается к французам, тем более он ужасается отсутствию в них всяких нравственных устоев, всякой последовательности; это народ sans principes, sans moeurs et religion[143], у них нет даже истинного патриотизма, и потому их надо смести с лица земли, чтобы они не заразили своим гниением прочие народы. Чрез 10 дней после вступления Наполеона в Тюильри он записывает в своем дневнике: «Если союзники хотят вмешаться во французские дела, он не должны терять ни минуты, и их армии должны быть уже на французской территории. Умы потрясены, но не объединены, не надо давать им срока опомниться, надо нанести решительный удар, пока армия еще расстроена. Надо, как и прошлый раз, изолировать лицо (то есть Наполеона) от нации, но теперь уже не следует щадить этой подлой нации: надо истребить ее, если возможно, чтобы о ней больше не было и помина. Не Бурбонов надо вернуть им, но еще больше пришпорить их к свободе: это вовлечет их в своеволие, в анархию, и следовательно приведет к гибели». 2 апреля, глядя на Наполеона во время богослужения в Chapelle Imperiale[144], он думал о том, что союзникам, может быть, следовало бы сохранить Наполеона на французском престоле, потому что только он способен своей железной рукой смирить разнузданную революциями Францию; поистине, прибавляет он, Наполеон – посланный небом мститель за королевскую власть. А отвлеченно он в это самое время восхваляет политическую свободу, как лучшую гарантию личной и общественной дисциплины!

Позднее, когда острое возбуждение улеглось в нем, он стал снисходительнее судить о французах и не так мрачно смотрел на будущее Франции. Особенно подкупила его в ее пользу палата депутатов; он допускал теперь, что следующее поколение французов сумеет разумно использовать свои свободные убеждения. Но впечатления этих дней оставили в нем горький осадок. «Я родился, – пишет он 6 июня, – среди варварского народа, видел большую часть цивилизованных, и прихожу к заключению, что они всюду одинаковы. Кто захотел бы трактовать людей, как существа разумные, уравновешенные и последовательные, то есть какими они должны бы быть, тот жестоко ошибся бы; какая-то смесь непоследовательности и легкомыслия мешает им двигаться прямо». – С каким сочувствием подписался бы под этими строками Николай I! Он тоже всю жизнь негодовал на то, что люди и народы не ходят всегда по прямой линии, что в человеческой душе мало порядка; вся его политика направлялась утопическим замыслом насадить порядок в душах. Позднее Кривцов и будет маленьким Николаем на губернаторстве. То была общая черта их поколения.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.