II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

То состояние души, о котором мы говорим здесь, сплетено из столь тонких нитей, столь сложно и неуловимо, что не только анализ, но и самое описание его представляет величайшие трудности. Уже юношей Лермонтов знал, что «нет звуков у людей, довольно сильных, чтоб изобразить желание блаженства»{220}. Сами поэты говорят о нем всегда в неопределенных выражениях, и даже ясный Пушкин называет его: «смутное влеченье чего-то жаждущей души»{221}; но они все говорят о нем. Кто склонен видеть в признаниях истинного поэта нечто большее, чем плоды игривой фантазии или метафоры для украшения речи, кто видит в них, напротив, драгоценные свидетельства о неисследованных еще наукою глубинах человеческого духа, плоды гениальной интуиции, тот не может не остановиться с глубоким вниманием на вопросе о природе этого смутного стремления.

Точнее всего оно может быть очерчено терминами Платоновской философии. Платон учит, что душа до рождения ее в теле обитает в мире непреходящих сущностей; там она созерцает чистые образы, забываемые ею в момент рождения. Всякое знание человека, выражающееся в понятиях, есть не что иное, как воспоминание души о виденных ею когда-то образах. И вот, когда в земной своей жизни душа, вникая в понятия, вспоминает свое первичное созерцание, ею овладевает жгучая тоска по ее небесной родине, по тому миру неизменных идей, в котором она жила некогда и в который должна вернуться; эту тоску Платон называет любовью, эросом. – Перечитывая наших великих лириков, можно подумать, что они все изучали Платона и усвоили это его учение об эросе.

В душе всякого истинного поэта живет некое представление о гармонии бытия, властно руководящее им, окрашивающее все его созерцания и являющееся для него постоянным мерилом ценностей. Это гениально выразил Лермонтов в своем стихотворении «Ангел»: звук песни, которую пел ангел, неся молодую душу на землю, остается в душе «без слов, но живой»{222}, и она томится на свете, потому что скучные песни земли не могут заменить ей тех небесных звуков. Все творчество поэта представляет как бы непрерывное усилие припомнить забытые слова небесной песни. Когда Лермонтов хочет подвести итог своим отношениям к жизни, он не находит более точного слова, как «обман» («за все, чем я обманут в жизни был»){223}. Какое чудовищное слово! Его обманули – значит, ему было обещано что-то другое? Кто же обещал ему, что на земле можно любить вечно, что страсть не будет исчезать при слове рассудка, что она не будет приносить с собою тайного мученья, что враги не будут мстить и друзья клеветать, что в слезах не будет горечи и в поцелуе – отравы? Все эти несовершенства существуют с тех пор, как существует человек; он не мог ждать ничего другого. Почему же он видит в них обман, и почему не кажутся ему обманом смена лета осенью, увядание прелестного цветка, разрушительная буря? Или, действительно, мы должны думать вслед за Платоном, что душа его когда-то созерцала мир, где любовь вечна, приносит только блаженство и не исчезает при слове рассудка, где нет ни злобы, ни клеветы, ни слез? – Мы знаем одно, – что Лермонтову было присуще какое-то высокое представление о мире, которое служило ему мерилом земных вещей; что оно было для него более несомненно, чем самые эти вещи; что оно было для него нормою. Он не только желал, чтобы жизнь соответствовала этой норме, но твердо знал, что жизнь должна соответствовать ей, – и, видя противоположное, ни разу не подумал, что норма ошибочна: нет, он только заключал, что мир обманул его.

Если бы эта норма, живущая в душе поэтов, была только мечтою, она не имела бы никакой ценности. Но как, по учению Платона, те чистые образы, которые душа созерцала до рождения, – не что иное, как непреходящие сущности вещей, находимых ею потом на земле, так и полусознательное представление поэта о гармонии бытия обладает высшей реальностью, ибо оно всецело построено из реальных потенций этой гармонии, которые лежат в глубине вещей, еще слепые и связанные, но которые, как созревший в скорлупе птенец, когда-нибудь выйдут наружу. Еще незримые простому глазу, они видны художнику и его устами говорят о своей жажде жить.

Из этой мечты о гармоническом строе бытия рождается тоска поэтов и то смутное, но непобедимое стремление души, которого не чужд ни один поэт и которое по преимуществу, кажется, характеризует русскую поэзию. По крайней мере, ни в одной литературе мира оно не выражается так часто, в столь обнаженном виде и так настойчиво, как в нашей лирике; оно составляет главный нерв поэзии Лермонтова, Фета, Баратынского, Ал. Толстого, не говоря уже об Огареве. Поразительно, что у всех у них тоска носит характер настоящей ностальгии: все они беспрестанно, с глубокой грустью и верою, говорят о своей небесной родине.

Эта мечта объективно неосуществима: поэт не властен водворить гармонию в мире. Но она осуществима субъективно. Дух человеческий – микрокосм: он потому только ощущает болезненно диссонансы бытия, что они звучат в нем самом. Но есть минуты беззаветного упоения, совершенной полноты души, когда в ней умолкают все диссонансы и водворяется на миг ненарушимая гармония. В этих минутах – счастие поэта, именно они – цель его «желания», ибо они дают душе глубоко-интимное ощущение осуществленной гармонии всего бытия. Каждый поэт мог бы сказать о себе словами Тютчева:

О, небо, если бы хоть раз

Сей пламень развился по воле,

И не томясь, не мучась доле,

Я просиял бы – и погас! {224}

Вот почему поэты всегда связывают свое стремление к счастию со своей тоскою по мировой гармонии или по своей небесной родине: «Нам памятно небо родное», – говорит Баратынский; – «в желании счастья мы вечно к нему стремимся неясным желаньем»{225}. И вот почему любовь, точнее, половая любовь, играет в лирике первенствующую роль: не одна она, но она всего чаще и полнее дает человеку то упоение, которое ощущается им, как прообраз мировой гармонии. Эту неразрывную связь между любовью к женщине и мечтою о блаженстве гармонии вскрывает монолог Дон-Жуана у Ал. Толстого:

Я в ней (в любви) искал не узкое то чувство,

Которое, два сердца съединив,

Стеною их от мира отделяет;

Она меня роднила со вселенной, —

Всех истин я источник видел в ней,

Всех дел великих первую причину.

Через нее я понимал уж смутно

Чудесный строй законов бытия,

Явлений всех сокрытое начало.

Я понимал, что все ее лучи,

Раскинутые врозь по мирозданью,

В другом я сердце вместе б съединил,

Сосредоточил бы их блеск блудящий

И сжатым светом ярко б озарил

Моей души неясные стремленья!{226}

И с полной ясностью, не оставляющей места сомнения, выражает то же Лермонтов:

Есть рай небесный – звезды говорят;

Но где же? вот вопрос – и в нем-то яд;

Он сделал то, что в женском сердце я

Хотел сыскать отраду бытия{227}.

Жажда этой полноты чувства, коренящаяся в тоске по гармонии жизни, и составляет основной сюжет поэзии Огарева.

Он, несомненно, исходит из какого-то идеала гармонии, который неизменно служит ему мерилом правды и красоты. Он рисует его, как и все поэты, лишь общими и притом преимущественно отрицательными чертами. История человечества кажется ему тяжелым кошмаром, где —

Фигуры дикие, тяжелого томленья

И злобы полные, враждуя меж собой,

В безвыходной и бесконечной схватке

Волнуются, кричат и гибнут в беспорядке.{228}

И он, как Лермонтов, видит кругом оковы, вражду, суетность и пошлость:

В юдоли шумной,

Где люди бесятся и мрут,

Найдется ль где-нибудь приют

Свободно-мирный и разумный,

Где жизнь, светла и глубока,

Как величавая река,

Могла б путем несвоенравным

Широко течь в движеньи плавном?

Нет, нет! Нигде приюта нет!

И всюду рабства тощий бред!{229}

И он скорбит о том, что «дух вечности обнять зараз не в нашей доле»{230}, что человек осужден жить в заблуждении и «тщетно рваться из тюрьмы взглянуть на Божий свет из тьмы». В своей трогательной «Молитве» он молит «святое Бытие».

Дай силу мне трепещущей рукой

Хоть край поднять немого покрывала,

На истину надетого тобой,

Чтобы душа, смиряясь, созерцала

Величие предвечного начала.{231}

Подобно Лермонтову, и он жалуется на то, что «чашу жизни пьем мы по глоткам»{232}, что жизнь и мысль разрушают блаженный сон. Наконец, и он носит в своей душе образ своей небесной родины:

Вы, звезды в дальней вышине,

Вы, спутники печальной жизни,

Во мраке зла вы мне одне

Моей заоблачной отчизны

Напоминаете края…{233}

И вот, из этой мечты о гармонии души и гармонии мира в нем, как и в каждом поэте, рождается жажда той полноты чувства, которая на мгновение осуществляет в микрокосме души гармонию бытия. Ни один из наших поэтов не выразил этой жажды так чисто и полно; все творчество Огарева – сплошной культ полного аккорда чувств, сплошной гимн стремления к нему.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.