II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

В 1841 году, в разгар романа, Галахову было, вероятно, лет тридцать с небольшим. Он происходил из аристократической семьи, юношей был отдан в гвардию, но скоро оставил ее, и жил с тех пор независимым человеком, то в пензенских своих деревнях, то скитаясь по Европе, в поисках истины и красоты. Так скитались тогда – в 1838–1842 гг. – и Огарев, и Сатин, и Станкевич, и Тургенев, и многие другие богатые помещичьи сынки, которым на родине было слишком душно, а на Западе слишком шумно. Все они соединяли в себе высшие запросы европейской мысли с бурной восприимчивостью варваров, а Галахов был среди них одним из самых образованных и наиболее пылких. Герцен изображает его так: «Ум сильный, но больше порывистый и страстный, чем диалектический, он с строптивой нетерпеливостью хотел вынудить истину, и притом практическую, сейчас прилагаемую к жизни». В этих страстных поисках он бросался всюду – «постучался даже в католическую церковь»{145}, потом углубился в философию, но, напуганный ее холодностью, ушел и от нее и на несколько лет увлекся фурьеризмом. Глубокая неудовлетворенность, внутренний разлад и растущая вместе с опытом безнадежность обрести душевную гармонию наложили на него печать тайной грусти, которая еще оттенялась присущим ему юмором. Он томился в праздности и не мог найти себе дела, ненавидел русскую грубость и презирал западное вылощенное «мещанство». В его нежной организации было много женского, и не только в смысле трепетной чуткости сердца, но и в смысле упорного консервативного романтизма. Этот романтизм, придающий такую чарующую теплоту его образу, сделал то, что Галахов, как и Грановский, остановился на полдороге в деле освобождения собственной личности, – деле, к которому было призвано их поколение. Может быть, именно поэтому Галахов так типичен.

Он типичен для своего поколения, прежде всего, сочетанием чрезвычайной напряженности чувства, доходящей до восторга, до слез, до умиления, – с непрестанным самоанализом, оценивающим каждое переживание и подозревающим в искусственности каждое собственное чувство. Все они жили двойной жизнью: в мире мечты и в банальной ежедневности. Той здоровой середины, которую мы теперь зовем действительностью, они совсем не знали, – отсюда чувство глубочайшего разлада между требованиями своего духа и жизнью, никогда не покидавшее их. Правда, их мысль деятельно работала над вопросом о перестройке жизни согласно требованиям просвещенного разума, но эта работа оставалась чисто-теоретической, и результаты ее, так сказать, извне прикладывались к жизни, а не являлись плодом опыта, освещаемого теорией.

Письма Галахова к Марье Львовне необыкновенно ярко рисуют весь этот ряд чувствований и настроений. «Иногда, – пишет он, – сердце так полно, что невозможно передать. Тут и радости, и надежды, и особенно стремления, которые трудно выразить, потому что они превосходят не только действительность, но и нынешнюю возможность; между тем они дают мгновения восторга, часы и дни отчаяния. Наперекор всем силам природы, внутренний голос, печальный и гармоничный вместе, шепчет: выход только в смерти, потому что ничего не случилось, потому что воображение, мысль и чувство превосходят все, что может быть достигнуто нашими средствами»{146}. Этому мучительному разладу он приписывает и свою склонность к странствиям. Скитальческая жизнь ему надоела, но все же он предпочитает ее неподвижности: «желание и мысль не дают покоя, а действительность – всегда лишь зародыш»{147}. «Ах, Мария! – пишет он. – Я не могу угадать окончательного направления, которое примет моя жизнь. Она была тревожна и трудна, в ней и теперь нет спокойствия; я не могу сидеть на месте; едва остановлюсь где-нибудь, уже я должен бежать, как из тюрьмы. Это болезнь; мне кажется даже, что всего лучше я чувствую себя в самой дороге, где отсутствует всякий житейский уклад. Я желаю от себя и от вещей большего, чем в них есть. А время уходит, и жизнь с ним»{148}.

Из этого разлада рождалось особое чувство, представлявшее собою как бы фокус чувственной жизни тех людей: жажда упоения или блаженства. Венцом жизни казались те минуты, когда какое-нибудь одно мощное впечатление всецело овладевает душой и возносит ее до восторга, так что пошлая действительность исчезает из глаз, нет ни прошлого, ни будущего, ни рефлексии. Это упоение дается искусством, всего чаще любовью, но способно рождаться в душе и самопроизвольно, например, под действием воспоминания; одни называли его «полным аккордом», а Огарев – его призванный певец – называл шутя свою тоску по нем жаждою того, «чем из самовара пахнет» (угара){149}. Это чувство близко знакомо и Галахову. «Часто, – пишет он Огаревой, – я слышу музыку из моего окна, и когда звучит один из этих венских вальсов, то молящих, то влекущих и торжествующих, – я слушаю и хотел бы вместе с вами быть на каком-нибудь блестящем празднестве; и при звуках этого пошлого танца мои мечты и сожаления несутся, мне жаль моей молодости и исчезающей, почти уже исчезнувшей свежести; я хотел бы, чтоб меня подхватил и унес вихрь наслаждений и блаженства, который поднимает в моем воображении призыв смычка. А вокруг меня все так сурово – жизнь других и моя собственная, и надо идти среди самоотречения, борьбы и ночи, и иной раз так не хочется, а нужно»{150}.

Это писано с Гельголанда, маленького острова в Северном море, где Галахов прожил несколько дней летом 1841 года. Он пишет далее, что иногда ему кажется спасением – всецело отдаться общим интересам, но порою этот спасительный маяк исчезает за облаками личной жизни. «И потом, я не могу довольствоваться тем, что моя голова набита мыслями, как книга: мне надо жить и действовать ими и среди них, иначе я должен жить чем-нибудь другим. Между тем я и это ставлю себе в вину; мне точно стыдно, что я неспособен мирно жить мыслью и чувством, без всякой внешней сферы отношений и деятельности, на бесконечно малом пространстве этого островка и в бесконечно тесных пределах моей комнаты. Но уверяю вас – это невозможно: можно задохнуться. Лучшее, что остается, это – сесть в лодку и выкупаться с небольшой мели, которая лежит насупротив. Это я и сделал сегодня. Потом ходишь вокруг своего дома, как на игральной карте, и возвращаешься в свою лачужку, как пленник»{151}.

Он не живет совсем, – потому что нельзя же назвать жизнью то пассивное существование, которое он влачит, – но, не живя, он беспрестанно занят размышлением о том, что ему нужно для настоящей жизни. Общие условия довольства ему совершенно ясны: это, прежде всего, привязанность, затем интерес к вещам, потом здоровье и, наконец, занятие. Но каковы его личные, специальные условия, требуемые его природой? На это Галахов, по тщательном самоуглублении, отвечает так: «Я должен любить женщину и быть с нею, или любить какую-нибудь вещь, какой-нибудь принцип, то есть либо одного человека, либо весь мир; но кто бы ни был предмет моей любви, мне нужно, чтобы он владел мною, наполнял меня, чтобы я мог ему служить, быть деятельным для него, вести его вперед, потому что я вижу – мне совершенно нестерпимо жить в отрицании или голом созерцании, так же, как положительно жить для себя, ограничиваясь собственной драгоценной особой, то есть заботой о том, чтобы быть здоровым, хорошо себя чувствовать, хорошо есть и пить и т. д.»{152}.

Но этот ответ был еще недостаточно ясен: оставался выбор между человеком и идеей, и спустя некоторое время Галахов выносит свое окончательное решение: «Я испытал себя и сказал себе: либо существо, которое любишь и которое тебя любит, которого не покидаешь и которое тебя не покидает никогда-никогда, либо культ добра и сознанной истины и настойчивая деятельность, обусловливаемая им, – вне этой дилеммы я не вижу спасения для себя. И в это самое мгновение я почувствовал себя равнодушным к делу добра и исканию истины, – более равнодушным, чем до того: я потерял ее след и возле меня не было никого, я был один и видел себя одиноким в будущем, и меня охватило отчаяние. Я не могу так жить, – звучал внутри меня голос, – это невозможно; я всеми силами ухвачусь за первую женщину, которая захочет остаться со мною»{153}. Мало того, что это – постулат его сердца, он возводит его и в принцип; он пишет в другом письме, что и сам когда-то поклонялся будущему и славе, «но когда, долго взглядевшись, откроешь вместо божественных черт обличья грозящих чудовищ и груду разнородных элементов, тогда уходишь с горечью в сердце и пустотой в голове; надежда гаснет и вера исчезает. Но если из глубины души возникнет любовь и благость, которым ничто не чуждо, тогда все спасено для личности и общества: вместо идолов, созданных воображением и отдельными страстями, поклоняешься Богу, ищешь истину, и каждая частица этой истины, найденная умом, движимым любовью, содействует водворению порядка, свободы и благоденствия, оживотворению веры и надежды»{154}. Любовь всегда благотворна для человека – даже любовь ко многим, тем более к одному существу; она не убивает рвения к добру, а, напротив, усиливает его: «Из глубочайшего самоотречения и полнейшего взаимного присвоения в любви рождается для человека наибольшая свобода и наибольшая мощь вовне, ибо, найдя себя в одном существе, перестаешь искать себя в остальных»{155}.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.