Канун и начало Великой Отечественной
Канун и начало Великой Отечественной
В тридцатых годах на заводах и фабриках не хватало квалифицированных инженеров, время было во всех отношениях тревожное, шли политические процессы, репрессии, а в воздухе «сильно пахло» войной с фашистской Германией, и вдруг неожиданно для народа грянула тяжелая, изнурительная, принесшая много жертв война с Финляндией, показавшая нашу техническую неподготовленность. Думаю, что эта война была одной из причин, вызвавших в 1939 году появление приказа НКО об укреплении промышленных производств квалифицированным инженерно-техническим персоналом, специалистами, за счет перевода таковых из конструкторских и проектных бюро на заводы и фабрики.
Переход на производственные предприятия открывал возможности получения более высоких должностей и заработков, и многие инженеры, техники, технологи, конструкторы давно пытались перейти работать на производство, делали к этому попытки, но не могли этого добиться, ибо все считались мобилизованными и на переход куда-либо или на увольнение требовалось обязательное согласие дирекции своего предприятия и разрешение Главка. Конечно, каждое предприятие крепко держалось за свои старые и молодые кадры, а если уж дирекции, как говорится, приставляли нож к горлу и непременно, неизбежно нужно было с кем-то из сотрудников расставаться, то, разумеется, жертвовали молодыми кадрами. Когда в ГОИ пришла из Главка разнарядка на перевод конструктора на завод № 357, директор противился этому более года, но затем был вынужден уступить, и тогда его выбор пал на меня – я считался способным и толковым молодым инженером, которого было не стыдно послать на производство.
Моего согласия на перевод, конечно, никто не спрашивал, меня держали в полном неведении, все держалось в тайне, в кулуарах отдела кадров и дирекции, даже мой непосредственный начальник, главный конструктор КБ А. Резунов ничего не знал о готовящемся «переходе» на завод кого-либо из его подчиненных.
О том, что есть приказ Главка о моем переводе на завод № 357, я узнал 11 января 1941 года от начальника отдела кадров завода, майора Государственной безопасности, позвонившего мне по телефону в ГОИ, потребовавшего от меня объяснения, почему я не являюсь на завод, и тут же пригрозившего отдать меня под суд, как прогульщика. Для меня это было страшным моральным ударом и обидой – мной распоряжались, как пешкой! Я тут же добился приема у директора ГОИ, который подтвердил, что есть приказ Главка о моем переводе, но сказал, чтобы я продолжал спокойно работать и на заводе не появлялся, так как он не дал Главку своего согласия и будет за меня бороться. Затем прошло более двух недель трепки моих нервов – начальник отдела кадров завода грозил мне судом (примите во внимание, какое тогда было время), а директор ГОИ меня не отпускал; раздражение во мне росло день ото дня, и наконец я подал заявление директору ГОИ об увольнении из института (столь мне милого!) в связи с приказом Главка о переводе меня на завод. С 1 февраля 1941 года я начал работать на заводе.
После дружного интеллигентного коллектива ГОИ меня неприятно поразили заметные склочность и завистливость, серость, вульгарность, самоуверенность, невероятная «важность» сотрудников конструкторского и технологического бюро завода, за исключением трех-четырех человек. Приятно было встретить там нескольких моих прежних знакомых по ЛИТМО.
После относительно свободного режима ГОИ удручающе действовал давящий пропускной режим завода. Запомнились два горьких случая.
Зимой 1940—1941 годов мама часто болела попеременно воспалением легких и воспалением почек, а ведь у нее был туберкулез в стадии В-II; стали появляться сердечные приступы. Через несколько дней после начала моей новой работы у мамы случился сильный сердечный приступ, начавшийся ночью и продолжавшийся 18 часов. Телефона у нас не было, да я еще и не знал номера заводского телефона, поэтому я поехал туда и попросил моего непосредственного начальника (а он был заместителем главного конструктора и знал меня по ЛИТМО) отпустить меня домой, объяснив, конечно, причину такой просьбы.
Выслушав меня, этот человек или не понял, что у моей матери сердечный приступ, или ему позарез понадобились результаты выполняемой мною работы, только он ответил мне, что отпустит меня после того, как я все закончу. Это мне удалось только после обеденного перерыва, но мой начальник куда-то ушел, я не мог сдать работу и некому было подписать пропуск на выход с завода; конечно, нервы мои «завелись» до предела, кто-то посоветовал мне получить пропуск у другого начальника, которого я еще не знал, и в конце концов мне удалось уйти только почти в конце рабочего дня. Такое равнодушие к чужой беде со стороны моего начальника меня глубоко поразило и обидело.
Второй случай хорошо характеризует обстановку в стране в конце тридцатых – начале сороковых годов: жёсткость, жестокость, наплевательское отношение к людям, когда за опоздание на работу на 20 и более минут отдавали под суд.
Завод, на котором я работал, находился на Выборгской стороне, за Финляндским вокзалом, и мне с Петроградской стороны нужно было ехать на трамвае № 6 или, с пересадками, на попутных трамваях и автобусах. Транспорт ходил, как всегда, плохо и забитый пассажирами донельзя. В то утро почему-то трамвая № 6 долго не было, пришлось ехать другими маршрутами с пересадками, но я добрался только до Военно-медицинской академии, откуда нужно было ехать еще две или три остановки. Времени почти не оставалось, попутного транспорта не было, и я пошел сначала своим быстрым шагом, но вскоре побежал что было сил и добрался до проходной завода, уже когда звонил второй (из трех) пропускной звонок.
А порядок допуска на завод был таков: пропуска уносить с собой не полагалось, они хранились на проходной вместе с рабочим номером, который нужно было вешать на табельную доску у себя в цехе или отделе; чтобы попасть на завод, нужно было назвать номер ячейки, в которой хранились пропуск и рабочий номер, затем назвать охраннице свою фамилию и рабочий номер, после чего она открывала турникет и пропускала на территорию завода.
Когда на последнем дыхании, со страшным сердцебиением я вбежал в проходную, звонок уже звенел, и от волнения я не смог вспомнить и назвать номер ячейки, в которой хранился мой пропуск – забыл! Сколько-то времени ушло на то, чтобы невероятным усилием воли вспомнить и назвать номер, охранница вынула мой пропуск и ждала, когда я назову свою фамилию, выжидающе посматривая на меня, а я забыл фамилию – аж кровь бросилась в голову! А через проходную пробегали последние опаздывающие… Когда зазвонил уже третий звонок, мне нечеловеческим перенапряжением сердца и нервов удалось вспомнить и назвать свою фамилию, и охранница, с сочувствием взглянув на меня, уже не стала спрашивать мой рабочий номер и пропустила через турникет. Из последних сил я бросился бежать через длинный заводский двор, взбежал на второй или третий этаж, сейчас уже не помню, чтобы успеть повесить на табельную доску рабочий номер или, на худой конец, всунуть его в руки табельщице, если она сжалится надо мной, жалким старшим инженером-конструктором, и милостиво пожелает взять! Я успел в тот момент, когда она запирала табельную доску, и протянул ей рабочий номер, который нехотя и с выговором она соизволила принять. Опустошенный, с чувством, что меня всего оплевали, в состоянии невероятной усталости и ощущением рабского гнета я опустился на табуретку за своим рабочим столом; конечно, работать не мог – голова гудела, как чугунный котел, и только к обеденному перерыву я более или менее пришел в себя и был в состоянии начать что-то делать по работе.
В мае 1941 года я ушел в очередной отпуск и уехал с мамой в Москву, где нас застала начавшаяся Великая Отечественная война. Отпуск пришлось прервать и срочно выехать в Ленинград – уже кружным путем, через Савеловский вокзал, хотя это было всего на следующий день после начала войны. Поезд часто останавливался, и дорога до Ленинграда тянулась 28 часов.
На заводе вскоре поползли слухи о возможной эвакуации завода из Ленинграда, куда – от нас скрывали, но это не могло быть долго секретом: нас эвакуировали в Омск, вернее, на его окраину, на территорию Омского сельскохозяйственного института (ОМСХИ), а вслед начались демонтаж оборудования, погрузка в эшелоны, и все пошло полным ходом.
Я и мама, часто хворавшая последний год, должны были уехать первым или вторым эшелоном, но из-за маминой болезни я отказался от эвакуации из Ленинграда, однако отец убедил нас в необходимости уехать с заводом, и 26 июля 1941 года мы уехали четвертым эшелоном. Везли нас в товарных вагонах, оснащенных нарами, и прибыли на место нового жительства 11 августа. Задержка с отъездом явилась причиной того, что все изолированные комнаты в доме, где нас поселяли, оказались занятыми и нас поместили в проходной комнате, да еще рядом с общественной кухней. Вслед за нашим прибывали другие эшелоны, людей нужно было расселять, и наш бревенчатый дом (кишевший клопами) постепенно уплотнялся. На заводе я работал всего полгода, и претендовать на что-то лучшее мне было трудно.
На новой работе я успел сдружиться с одним молодым, умным и, казалось бы, интеллигентным инженером, сотрудником, как и я, конструкторского отдела; семья его, состоявшая из жены, маленького (еще почти грудного) ребенка и бабушки (матери жены), оказалась ко времени эвакуации вне Ленинграда, и этого инженера как «одиночку» вселяли в неблагоустроенное мужское общежитие. Мы с мамой посоветовались и решили, что в такое тяжелое время нужно этому молодому тихому и интеллигентному человеку, отторгнутому тем более от своей семьи, как-то помочь – временно, до приезда в Омск его семьи прописать в нашей комнате. По национальности этот инженер был еврей. Я переговорил с ним начистоту, сказал, что моя мама больной человек, что у нее туберкулез, она последний год часто хворала воспалением легких и почек, ей нужен покой, а нас поселили в проходной комнате, где мы отгородились от снующих туда-сюда людей занавеской; если его устроит, мы готовы, до приезда его семьи, прописать его временно в нашей комнате, где ему будет, конечно, удобнее и спокойнее чем в общежитии, но под его честное слово, что он не потребует вселить в эту же комнату свою семью. Милый молодой человек с благодарностью согласился на все условия, дал свое честное слово и тихо «пригрелся» у нас в комнате, повесив вдоль нее еще одну занавеску. А через короткий промежуток времени семья его приехала в Омск и вселилась в нашу комнату. Жена оказалась наглой, скандальной и крикливой, ребенок, капризная девочка, орал почти круглосуточно, бабушка же была милейшим деликатным существом, старавшимся по мере сил сгладить нетактичные поступки своей наглой дочери и унять плачущую внучку.
Завод необходимо было восстановить и запустить в кратчайшие сроки. Многие трудились не по прямой своей специальности, а на работах, жизненно необходимых для общего дела. Я временно стал экспедитором на грузовых машинах по перевозке заводского оборудования с разгрузочной железнодорожной площадки на места монтажа. Так продолжалось до возобновления работы конструкторского бюро, а заказы на новые разработки сыпались как из рога изобилия. Война требовала увеличения объемов выпуска продукции, что заставило нас заняться разработками новых процессов перевода производства на методы передовой в то время технологии, в частности – внедрения литья под давлением.
Незаметно окончилось лето, промелькнула короткая осень и, как обычно для Сибири, в первых числах ноября ударили первые морозы; вечером еще шел дождь, а утром все ветви и веточки лиственных деревьев были «окованы» ледяным хрусталем с висящими сосульками, радужно переливающимися в лучах солнца – сказочное зрелище! Вскоре начались сорока– и пятидесятиградусные морозы.
В магазинах уже в сентябре купить было нечего, хотя в августе полки еще ломились от продуктов – сыра, сметаны, колбасы, знаменитых сибирских сельдей – заломов, вина, водки; еще можно было купить хлеб. До войны в Омске проживало около двухсот пятидесяти тысяч человек, во время войны – уже более миллиона. Вскоре за хлебом нужно было простаивать часами на морозе. Наша с мамой экипировка оказалась совсем непригодна для сибирских морозов, у мамы кроме резиновых ботиков нечего было надеть на ноги. В середине декабря жестокой зимы 1941-42 года уже ударили морозы до 52 градусов и мама, простояв несколько часов на улице за хлебом, заболела крупозным воспалением легких.
В эту ужасную, жестоко холодную, голодную зиму с продуктами у нас с мамой было катастрофически плохо. Кроме небольшого мешочка с остатками белой муки и соли, привезенных из Ленинграда, у нас ничего не было. Иногда удавалось купить круг замороженного молока по катастрофически для нас, приезжих, возрастающей цене, но это уже было совсем не то замечательное молоко, в котором за сутки отстаивалось на четверть объема сливок, а из них в бидоне за 45 минут я взбивал натуральное сливочное масло. Но так продолжалось только две-три недели по приезде в Омск; прибывающие эвакуированные резко увеличили спрос на все и, конечно, молоко стали все больше и больше разбавлять.
Введены были карточки, на которые получали весьма скудное количество продуктов и пайки овсяного хлеба; количество выдаваемого хлеба определялось категорией карточки, а категория карточки зависела от занимаемой должности – первая категория выдавалась рабочим, вторая – ИТР, третья (совсем скудная) – иждивенцам, то есть не работающим членам семей.
Кормить больную мать практически было нечем! Из остатков ленинградской муки соседки научили меня выпекать в печке для мамы белые булочки на воде с солью. Отзывчивые соседки иногда приносили маме тарелку супа – из жалости и потому, что знали по своим мужьям, как мы все работали на заводе с утра до глубокого вечера, а то и ночи. Сам я питался по талонам в заводской столовой, а по талонам, выдаваемым за каждодневную сверхсрочную работу, получал какую-нибудь перловую или другую низкосортную кашу, серые макароны или оладьи и приносил их маме поздно вечером.
И все же из крупозного воспаления легких маму вытянуть удалось, но нужно было ее кормить, восстанавливать ее силы, а в доме практически ничего не было. Мама высыхала на глазах и умирала мученической смертью, так как от неудобной постели, слежавшегося матраца, у нее начались пролежни, и никакие камфарные обтирания ей уже не помогали.
Еще в Ленинграде у мамы определяли наличие туберкулезного процесса в стадии B-II, теперь в ее ослабленном крупозным воспалением легких организме развился общий туберкулез.
11 марта 1942 года вечером я принес маме темные сухие оладьи, скупо политые чем-то горьковато-сладким, может быть, рябиновым жидким вареньем или сиропом – то, что выдали нам на ужин за сверхурочную работу. Мама не смогла их есть, я страшно разнервничался и даже накричал на нее (за что по сей день меня мучает совесть)… И тут, в первый и единственный раз за всю ее длительную болезнь, мама не попросила, нет, а как-то робко, в пространство, сказала, словно подумала вслух: «Хоть бы маленький кусочек масла!» Эта фраза пронзила мне душу, я едва сдержался, чтобы не разрыдаться от отчаяния, бессилия, от сознания своей вины и беспомощности!
Я горячо благодарю Господа за то, что в надвигавшемся на меня впервые в жизни страшном несчастье – потери самого дорогого, близкого мне человека, беззаветно любившей меня матери, Он не оставил меня одного; 9 марта 1942 года из блокадного Ленинграда неожиданно приехала моя первая гражданская жена Клавдия Гавриловна Потапова (Клеш, если помните), отказавшаяся эвакуироваться со мной в июле 41-го года и оставшаяся со своей старенькой матерью Александрой Васильевной в Ленинграде. Клавдия Гавриловна была совершенно истощена.
Конечно, ее приезд самортизировал страшный удар судьбы – кончину, через короткое время, моей матери. После приезда Клеш мама сказала: «Теперь я спокойна…». Я тогда не понял смысла сказанного, не понял того, что, сознавая свой близкий конец, мама мучилась мыслью, что я остаюсь совсем один среди чуждых, мало знакомых мне людей.
Находившаяся в Омске с театром Вахтангова моя сестра Алла Севастьянова с мужем Михаилом Николаевичем Сидоркиным, конечно, знали о тяжелой болезни мамы, но не понимала, насколько это серьезно, что конец мамы близок. Условия их жизни в Омске, на улице Красный Путь, (за 6-7 километров от ОМСХИ, где жили мама и я), были тяжелые, их одежда совсем не подходила для условий жестокой сибирской зимы, они страшно мерзли и голодали; в театре было много работы, и Алла бывала у нас очень редко, не видела, что мама погибает.
Возвратясь с завода вечером 12 марта, я застал маму в полузабытьи, на мои обращения к ней она не отзывалась, лежала с закрытыми глазами, очевидно, не в силах была их открыть, и только когда я совсем близко наклонился к ней, она (не открывая глаз) слегка приподняла руку и перекрестила меня. Это было последнее ее осмысленное движение. Мама впала в забытье, и через сутки с небольшим, около половины первого в ночь с пятницы 13 на субботу 14 марта 1942 года, будучи, видимо, без сознания, скончалась, судорожно вдохнув несколько раз воздух в последние мгновения покидающей ее жизни.
Рано утром 14 марта я шел в Омск к Алле; помнится, мороз стоял градусов за тридцать, ветра не было и дым из труб домов поднимался совсем вертикально розовыми от лучей восходящего солнца, столбами.
Когда я разбудил Аллу и Миню, и рассказал, что меня привело к ним так рано, Алла сначала как-то не поверила, затем вся сжалась, сморщилась и тихо заплакала.
Я, Алла и Клеш хоронили нашу родную, всегда добрую, все понимавшую, умевшую объяснить и облегчить маму в воскресенье 15 марта около 8 часов вечера по местному времени (около 5 часов по московскому) на кладбище Сибак ОМСХИ, в березовой роще, в том месте, которое сама мама указала мне и Алле осенью 41-го года, когда мы втроем, гуляя, забрели туда и наткнулись на огороженную зеленым дощатым заборчиком могилу некой однофамилицы – Севастьяновой Надежды Георгиевны, 1902 года рождения, скончавшейся в 1938 году. Вот близ этой могилы мы нашу маму и похоронили; в ногах ее тогда стояло две березы.
На этом сельском кладбище Сибак, среди березовой рощи, сильно поредевшей от рук приехавших ленинградцев, осталось навечно лежать много, много тех самых ленинградцев. Царство им небесное и покой их душам.
Пока еще я и Клеш оставались в ОМСХИ (до ноября 1944 года), я часто, в первое время после кончины мамы каждый день, да и не раз, приходил на ее могилу с большим массивным крестом в ногах. Летом обложил могильный холмик зеленым дерном. Подолгу сидел на этом холмике, искал душевного покоя, иной раз ловил себя на том, что разговариваю сам с собою – могилы близких притягивают! Это временно заглушало тоску и внутреннюю опустошенность.
Но на душе моей лежит грех – как уехал из Омска, так за всю жизнь ни разу не съездил на могилу мамы, хотя неоднократно стремился это сделать. Но как в нашей советской действительности это осуществить, если кладбище за городом, в двадцати с лишним километрах от железнодорожного вокзала, в 6-7 километрах от центра Омска, в котором не осталось ни друзей, ни знакомых, при том, что в гостиницу мог попасть не каждый командировочный, а простому человеку, без «бумажки», объясняющей, для чего он приехал, гостиницы вообще были недоступны. Да простят меня мама и Господь за мой грех!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.