Религиозные обращения как подтверждение политической лояльности

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Религиозные обращения как подтверждение политической лояльности

Кампания массовых обращений не была частью некоего заранее обдуманного проекта, предписанного сверху вниз к реализации. При М.Н. Муравьеве, как мы видели выше, рвение местных русификаторов к такому наступлению на католицизм не слишком приветствовалось. Обращениям Муравьев предпочитал процедуру переписывания («возвращения») в православие той части католической паствы, чью принадлежность или, точнее говоря, «долженствование» принадлежать к православию можно было обосновать документально. Начиная же с 1865 года местные энтузиасты противоборства с католичеством все чаще выступали с позиции воинствующего прозелитизма и в выборе как методов, так и объектов своей деятельности все меньше считались с легалистскими соображениями веротерпимости. С этой точки зрения, «латинизантами» были все без исключения католики, проживавшие в «исконно русской» земле, даже если факт принадлежности к этой церкви в нескольких поколениях мог быть формально доказан. Наряду с другими акциями властей, массовые обращения должны были служить дискредитации католицизма как исповедания.

Однако семена такой политики были посеяны все-таки при Муравьеве. О необходимости форсировать обращения католиков в православие энтузиасты русификации заговорили в первые же месяцы после подавления вооруженного сопротивления повстанцев. В октябре 1863 года гродненский губернатор И.Н. Скворцов сообщил М.Н. Муравьеву о желании некоторых «политических арестантов», находившихся под следствием в Гродно, принять православие. Казалось бы, ясное дело: к переходу в господствующую веру арестантов побуждала надежда на помилование. Губернатор, однако, не спешил отметать все такие прошения. Он просил разрешить ему «объявлять помилование тем из политических преступников… которые не совершили никаких особых преступлений (sic! – М.Д.)», так как, «присоединяясь к Православию, эти лица уже тем самым заявляют свое раскаяние и разрыв свой навсегда с польскою революционною партиею». По мысли губернатора, это было бы особенно полезно «для большего поощрения к тому (обращению в православие. – М.Д.) простого народа»[1089]. Губернатор считал мирские мотивы таких обращений в православие не изъяном, а достоинством, позволявшим преподать урок политической лояльности католическому простонародью.

Муравьев запросил мнения по этому вопросу митрополита Литовского Иосифа. Тот предостерег от неразборчивого помилования, предложив принимать в расчет степень вины, но для дальнейших событий б?льшую важность имело его описание самой процедуры обращения:

Римско-католическое вероисповедание так близко к Православному Греко-Восточному, что переходу из первого в последнее не положено никаких стеснений. …Православным священникам предоставлено самим собою присоединять к Православной церкви Римских католиков. Священники сии обязаны только брать от присоединяемых подписки на непоколебимое пребывание их в Православии и подписки сии представлять чрез благочинных в консисторию…[1090]

Вольно или невольно Иосиф укреплял в головах чиновников представление о том, что переход из католицизма в православие не должен обуславливаться религиозными исканиями. По части соблюдения бюрократической формальности к католикам прилагалась та же мерка, что была прежде в ходу у православных миссионеров, обращавших язычников и мусульман. Пресловутая подписка рассматривалась как гарантия против отпадения в старую веру. В этом Иосиф уподоблялся тем миссионерам, которых еще в 1850-х годах резко критиковал Н.И. Ильминский, видевший в сборе подписок подмену кропотливой работы по религиозному просвещению новой паствы[1091]. (Ниже мы еще вернемся к местной предыстории этих подписок.)

Хотя ни митрополит Иосиф, ни Муравьев не являлись сторонниками пропаганды православия среди католиков, они разделяли мнение о допустимости обращений в православие, совершаемых из секулярных побуждений, в расчете на смягчение участи, сохранение служебного места и т. д. Переходы в православие католиков из высших сословий – дворянства и католического духовенства – высшая виленская администрация оценивала не по религиозному, а по политическому критерию. Сама по себе принадлежность шляхтича или чиновника польского происхождения к православию не являлась в глазах властей исчерпывающим доказательством его политической лояльности и самоидентификации с «русской народностью». Скорее это был один из признаков, значительно, но не безусловно повышающих вероятность положительного заключения на сей счет. Иногда основанием для благосклонности администрации становилось даже не обращение в православие, а наличие у католика православного потомства. Вот лишь два примера из серии генерал-губернаторских распоряжений 1864 года о деполонизации состава чиновников в Минской губернии. Бобруйский частный пристав Дворяковский был в порядке исключения оставлен в должности: «Благонадежен… как имеющий все семейство православного исповедания». Напротив, чиновник казенной палаты Кротовский, тоже католик во главе православного семейства, был аттестован отрицательно: «За благонадежность ручаться нельзя, хотя жена и дети его православные. Следует заменить чиновником русского происхождения»[1092].

Случалось, что заключение о политической неблагонадежности выносилось вопреки принадлежности лица к господствующей вере. Так, в реестре 1867 года помещиков «польского происхождения, но не римско-католического исповедания» по Ковенской губернии (он был составлен в связи с намерением властей освободить лояльных поляков от штрафного сбора с имений) давалась следующая характеристика Мирону Цертинскому, «православному (по матери)»: «Православного вероисповедания, но ополячившийся, благонадежности сомнительной…»[1093]. Отзыв звучит курьезно: «ополячившимся» назван человек «польского происхождения»! Пока Цертинский не навлек на себя подозрений, его официальный статус православного (которым он был обязан законодательству 1830-х годов о смешанных браках) словно бы скрадывал «польское происхождение». Но стоило ему дать повод властям усомниться в своей лояльности, тот же статус послужил основанием для ярлыка «ополяченный», подразумевающего презрение к родным корням и отступничество от «русской народности» и тем самым усугубляющего впечатление неблагонадежности.

Неудивительно, что сам по себе переход католика в православие не давал повода Муравьеву и ему подобным администраторам ликовать и трубить победу над «латинством». По большей части такие обращения оценивались со сдержанным оптимизмом. Я.Н. Бутковский, служивший в Северо-Западном крае по ведомству государственных имуществ, вспоминал в мемуарах об откровенном разговоре с генерал-губернатором. В духе новейших идей о религиозном обращении Бутковский выразил удивление, почему Муравьев, как ему казалось, закрывает глаза на своекорыстные и далекие от религии мотивы перехода поляков в православие, в особенности чиновников, стремившихся таким путем избежать увольнения с должности. Муравьев отвечал: «Всякий католик, принявший православие, уже не поляк… Я сам не высоко ценю [такого] ренегата, да его дети-то будут русскими»[1094]. Новообретенный статус православного связывался не с единовременным духовным перерождением человека, а с возможностью поместить его самого, а главное – его потомство, в такие условия, где они были бы заинтересованы культивировать русское самосознание, даже вопреки семейной традиции. Прагматизм такого расчета, однако, ставился под вопрос неразвитостью в западных губерниях тех институтов, которые могли бы стать фактором повседневной ассимиляции высшего польскоязычного слоя, – выборных органов самоуправления, общественных и коммерческих учреждений. А заводить их Муравьев не собирался из страха перед все тем же «полонизмом»[1095].

Проблема идентичности новообращенных в православие живо занимала и преемников Муравьева. В июне 1866 года К.П. Кауфман получил от могилевского губернатора А.П. Беклемишева шифрованную телеграмму следующего содержания: «Некоторые чиновники с семейством, признавая себя вполне русскими, желают присоединиться к православию. Распространился слух, что все-таки будут уволены. Могу ли заверить их, что они будут считаться русскими и пользоваться одинаковыми правами». Генерал-губернатор дал недвусмысленный ответ: «Можете успокоить желающих присоединиться, что я смотрю на принятие православия как на перемену знамени политического навсегда и вполне доверяю [тем], кто перешел с семейством»[1096]. А несколькими месяцами ранее, беседуя с чиновником Виленского учебного округа А.П. Владимировым, Кауфман задал ему вопрос, сформулированный – правда, в мемуарном пересказе Владимирова – как кредо миссионера-прагматика: «Неужели вы не верите в силу православия когда-нибудь в дальнейшее время ассимилировать то, что в начале присоединено к нему внешне, номинально?» Владимиров отвечал, что в таком результате не приходилось бы сомневаться, если бы новообращенные жили где-нибудь в глубине России, но не в крае, где так ощущается сила притяжения католицизма[1097].

В свою очередь, местные католики из высших социальных слоев, решавшиеся перейти в православие, вносили свой вклад в дискурс об обращении. Разумеется, в своих объяснениях и признаниях они старались подладиться под ожидания властей, но, учитывая интенсивность антикатолических фобий виленских русификаторов, это не всегда было простой задачей. Общей чертой дошедших до нас рассказов об индивидуальных обращениях является риторика пробуждения национальной памяти. Рассмотрим несколько случаев.

В первый раз помещик Виленской губернии и отставной офицер Зенон Деспот-Зенович обратился к местному губернатору с неординарным и притом не согласованным заранее прошением летом 1864 года. Он представил проект всеподданнейшего адреса, предназначенный для подписания его собратьями по сословию, в котором испрашивалось бы разрешение на «совершенное отделение литовского дворянства от польского» и на замену латинского языка русским в римско-католической литургии[1098]. Первый пункт соответствовал тогдашней официальной идеологеме, что польскоязычное дворянство на территории бывшего Великого княжества Литовского – вовсе не поляки, а забывшие своих предков «русские» (определение «литовское» Деспот-Зенович употреблял не в значении этнической принадлежности). Сколь бы часто ни поминалось это «исконное русское происхождение» в документах пропагандистского характера, на практике при идентификации поляков в расчет принималось не оно, а польская родная речь, католическое вероисповедание, круг ближайших родственников. Деспот-Зенович предлагал буквальное прочтение идеологической конвенции. Второй пункт прошения поднимал еще более деликатный вопрос. В то время, когда даже русскоязычные уроки католического закона Божьего в народных школах не получили еще санкции генерал-губернатора, католик, инициирующий от имени единоверцев перевод на русский язык мессы, легко мог навлечь на себя подозрения в содействии католическому прозелитизму среди православного населения[1099]. Проект адреса не вышел из стен генерал-губернаторской канцелярии.

Убедившись в неудаче прошения, Деспот-Зенович весной 1866 года, уже при Кауфмане, решился писать прямо генерал-губернатору, на сей раз о своем желании обратиться в православие. Он с гордостью сообщал, что происходит от «византийско-сербских князей», и со ссылками на исторические труды, включая «Историю» Н.М. Карамзина, отмежевывался от каких бы то ни было связей с польскостью: «Предки мои князья сербские прибыли не в Польшу, а к Западно-Русскому Великому князю Витольду (sic! – М.Д.) и получили грамоту на русском языке на земли от реки Дисны до реки Мышь… Я и предки мои всегда были русскими душою, разумом и чувствами сердца в беспредельной верности Всероссийскому престолу». Потомок «русских душою» «князей сербских» всепокорнейше просил Кауфмана «принять живейшее участие в присоединении меня к Православной церкви, свято чтимой моими предками». Реконструированная таким образом генеалогия затушевывала неоспоримые факты: ближайшие предки Деспот-Зеновича были, как-никак, католиками, а филиальный костел в его имении Псуя, который он вызывался переделать в православный храм, был построен не кем-нибудь, а его матушкой[1100].

Ни виленского губернатора Панютина, ни самого Кауфмана не смутило, что проситель ни словом не коснулся религиозных убеждений как таковых, словно он никогда и не был католиком. Вместе с тем выспренний тон прошения не отвлек их от более прозаичных, но, как кажется, более важных для администрации вещей. Губернатор, рекомендуя Деспот-Зеновича Кауфману, не прокомментировал генеалогические экзерсисы, зато счел нужным пояснить: «Благонадежен, но не пользуется между родней особенною привязанностью»[1101]. Понятно, что, будь такая «привязанность» прочнее, можно было бы рассчитывать на то, что обращение Деспот-Зеновича подаст пример его родственникам. А вот предложение переоборудовать костел в православную церковь живо заинтересовало борцов с католицизмом, ибо давало надежду на переход в православие окрестного простонародья. На переделку костела в Псуе было отпущено 500 рублей из казенной суммы в 10 тысяч рублей, выделенной виленской администрации в 1866 году на экстренные расходы, связанные с переходом католиков в православие[1102].

В том же 1866 году репрезентация обращения в православие как патриотического акта имела место и в случае крупного минского землевладельца князя Бронислава (в православии Александра) Друцкого-Любецкого. В открытом письме «Мое обращение в православие», сначала разосланном родным и знакомым, а затем напечатанном в разных газетах, он представлял уход из католицизма как своего рода профилактику против политической заразы: «Допустим, что мы теперь искренно станем русскими; но если мы сохраним католицизм, кто нам поручится, что ксендзы не вольют в сердца детей наших ненависть, крамолу и бунт?» Почти не вызывает сомнений, что эту аргументацию Друцкий-Любецкий позаимствовал у архиепископа Антония Зубко, который еще в 1864 году в программном письме М.Н. Муравьеву (подробнее о нем см. ниже в данной главе) предлагал использовать в собеседованиях с крестьянами-католиками следующий довод: «Государь не католическую религию преследует, а наказывает тех, в чьих руках религия и которые во зло употребляют ее, возжигая вражду и кровопролитие вместо внушения любви и мира. …Не религия виновата пред Государем, но ксендзы»[1103]. В сущности, «Письмо…» Друцкого-Любецкого было в гораздо большей степени пропагандистским жестом, чем исповедью неофита. Никто из католиков не откликнулся на его приглашение присутствовать в православном соборе при обряде его перехода в «веру предков»[1104].

Соответствующий канон повествования об обращении проникает в мемуарную литературу. Александр (до обращения Август) Ягмин, сын влиятельного гродненского помещика Феликса Ягмина, проведший некоторое время в отряде повстанцев и сдавшийся властям, после освобождения из-под следствия решил принять православие. Из анализируемых здесь свидетельств воспоминания Ягмина ближе всего подступают к традиции осмысления обращения в терминах озарения, переворота в жизни. Однако и они обходят тему подразумеваемых вероисповедных преимуществ православия перед католичеством. «Какая-то старая русская книга без первых страниц», счастливо попавшая в руки Ягмина еще в тюремном заключении, содержала очерк истории православной церкви в России. Она-то и раскрыла вчерашнему повстанцу глаза на то, к какой вере принадлежали его далекие предки: «Тихая скорбь о заблудшихся чадах (униатах. – М.Д.), полнейшее отсутствие злобы против католиков… и вместе с тем ясность… невольно подкупали в свою пользу». Кротость и смирение предстают здесь не столько постулатами вероучения, сколько атрибутами идеализированного исторического облика церкви, противопоставленной фанатичному и агрессивному католицизму. Эти свойства католицизма тут же материализуются. Отец Ягмина, узнав о готовящемся обращении, не захотел знаться с сыном и распустил о нем грязные слухи. Торжественный акт присоединения в православном храме в апреле 1867 года не почтил своим присутствием ни один из местных помещиков-поляков (хотя – характерная деталь – всех известили об этом полицейскими повестками), зато «крестьян была такая масса, что церковь не могла вместить и половины». Среди них неофит почувствовал себя как в новой семье: «…после крещения… все радостно бросились меня поздравлять, называли своим»[1105].

Итак, национально-патриотическое обоснование индивидуальных обращений католиков в православие явно преобладало над собственно духовно-религиозным. Секулярное по духу самоотождествление с далеким историческим прошлым, с истоками национальной истории в целом отвечало прагматической позиции высших администраторов, не требовавших от кандидатов в православные доказательств нового религиозного опыта. Однако чрезмерная эксплуатация этой мифологемы порой вызывала негативную реакцию у русификаторов, заставляя их осознать, что у прагматизма в вопросах веры есть своя крайность – религиозный индифферентизм. Ограничусь пока единичным, но выразительным примером. В течение весны и лета 1867 года редактор газеты «Виленский вестник» М.Ф. Де Пуле делился в письмах единомышленнику П.А. Бессонову грустными наблюдениями о злоупотреблениях, допускавшихся при организации массовых обращений крестьян-католиков в православие. Окончательно вывел его из терпения некий католический священник, задумавший примкнуть к шедшей полным ходом кампании по дискредитации католицизма:

А то раз ко мне является ксендз. «Принимаю, говорит, православие и хочу изобличить Волончевского; так нельзя ли?» Морда у него, знаете, совершенно езуитская. Да вы, говорю, лучше расскажите тот процесс духовной борьбы и т. д. Не понимает, подлец, или прикидывается не понимающим: прорвало его фразами «о крае древле-русском и искони православном», созданными гением Кояловича, Кулина и пр. Да вы-то кто? говорю: поляк? – «Нет-с, помилуйте, я испанского происхождения!» Ей-Богу, не лгу[1106].

Небрежно оборванный пассаж («…расскажите тот процесс духовной борьбы и т. д.») отсылал к общеизвестным, как думалось автору письма, стандартам подлинного религиозного обращения и требованиям, предъявляемым к исповедальному нарративу конвертанта. В сущности, Де Пуле требовал от собеседника соответствия идеалу «внутренней веры», противостоящей фарисейству и ханжеству. В контексте этой беседы «прорвавшиеся» из уст ксендза конвенциональные русификаторские формулы воспринимались как профанирующие сам акт обращения, выдающие его неискренность[1107].

Прорывающиеся у самого Де Пуле нетерпимость и ксенофобия («морда езуитская») наводят на мысль, что ригористический идеал искреннего и выстраданного обращения мог выдвигаться именно тогда, когда русификаторам хотелось высказаться о необратимой чуждости католиков из высших сословий. Едва ли образованные католики переоценивали устойчивость прагматичного отношения местной администрации к мотивированным мирскими нуждами обращениям в православие. Известный виленский публицист А. Киркор, в 1866 году еще лояльно настроенный к имперским властям, в поданной в МВД анонимной записке выражал горькое сожаление о перегибах в политике кауфмановской администрации: «Ежели бы мы даже и приняли православие, поверят ли еще и тогда нам? Мы уже видели подобные примеры. Верим ли мы сами обещаниям местных властей? Конечно нет… Разве мы теперь видим крепость и единство власти, разве замечаем единомыслие деятелей?»[1108] Словом, у католиков были основания опасаться, что сегодняшние прагматики обернутся назавтра ригористами, и тогда отсутствие духовно-религиозной мотивации (не являющееся ни для кого секретом и лишь закамуфлированное, с молчаливого взаимного согласия, патриотической риторикой) послужит поводом и доводом для дискриминации новообращенных в православие как закоренелых «поляков» или «ополяченных».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.