Глава девятая «Русь, как азиятский и поднесь обломок, стоит отдельно, уединенно от Европы»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятая

«Русь, как азиятский и поднесь обломок, стоит отдельно, уединенно от Европы»

Интерес Александра Викторовича Поджио к проблемам взаимоотношения русской и европейской культур был обусловлен рядом факторов. Итальянец по происхождению, католик по вероисповеданию, он родился в Новороссии, где начиная с последней трети XVIII в. проводилась активная политика европеизации, связанная со знаменитым греческим проектом Екатерины II. Отвоевание Константинополя у турецкого деспотизма и восстановление его как древнего центра античной культуры Екатерина пыталась представить как общеевропейское дело и поэтому активно привлекала иностранцев к участию в этом грандиозном проекте. В своих воспоминаниях Поджио писал: «Екатерина бредила Византиею и направила на нее все свои помыслы и силы. Мы видим, как вслед за мановением ее мыслей стеклась туда лучшая молодежь того времени, все знаменитые французские эмигранты и выходцы всех земель. Увлеченный потоком этих рыцарей странников, восставших против иноверцев, отец мой отправился, как принято было, волонтером, после чего вступил в действительную военную службу».

Детские годы Поджио прошли в Одессе[806], где, по словам А. С. Пушкина, «все Европой дышит, веет». Там его окружали сослуживцы отца, среди которых были иностранцы и представители русской знати. «Не говоря о Рибасе и его братьях, которые постоянно исключительно к нему были расположены, – продолжает вспоминать Поджио, – могу назвать герцога де Ришелье, графа Ланжерона, князя Григория Семеновича Волконского (тогда еще в здравом уме и наводящего страх на турок) и самого Суворова, который постоянно останавливался у него проездом чрез Одессу. Помню рассказы матушки, о посещении этого полководца – чудака великого. Как, в угодность ему, выносились из каменного нашего дома, едва ли не единственного тогда в Одессе, все зеркала и позолоченная мебель, обшитая штофом, вывезенная из Неаполя, и на место этой мебели становились простые скамьи. Ему готовилась самая простая пища; с каким горячим увлечением говаривал он с матушкой по-итальянски!»[807]. Любопытна последняя деталь, характеризующая Суворова, причудливо соединявшего в своем поведении черты русского простонародья и итальянской культуры.

Другим важным фактором, сформировавшим взгляды Поджио на соотношение России и Европы, было движение декабристов. Для декабризма вообще характерно представление о том, что русский народ готов к восприятию и воплощению в жизнь идей свободы в такой же степени, как и европейские народы. Достаточно лишь одним героическим усилием свергнуть тиранию самодержавной власти, как присущее русскому народу свободолюбие обретет конституционные формы. Поэтому путь европеизации представлялся декабристам не только реальным, но и единственно возможным.

Первым по времени документом, характеризующим взгляды Поджио на интересующую нас проблему, является его следственное дело. По широте общеевропейского фона, на котором излагаются факты декабристского движения, а также по степени идеологической насыщенности показания Поджио могут быть поставлены в один ряд с показаниями Пестеля. Однако если Пестель, делая откровенные признания, сохранял веру в правоту своих идей и не столько оправдывался в своих убеждениях, сколько пропагандировал их, то показания Поджио несут на себе печать нравственного надлома и переосмысления прежних воззрений. Поражение декабристского движения заставило его по-новому взглянуть и на проблему «Россия – Европа»: «Сравнениями предметов человек познает и определяет цену им; но прежде сего необходимо ему изведать сущность и свойства предметов сих каждого порознь, чтобы не впасть, в сравнивании одних с другими, в заключения неосновательные и часто не относительными (sic) к своим началам»[808]. Под «предметами» в данном случае понимаются Россия и Европа. Неумение должным образом постичь различия между ними и явилось, по мысли Поджио, причиной неудачи восстания и движения в целом. Теперь декабристу кажется, что европейский опыт практически не применим к России, особенно в его теоретической, книжной части. Но виновата в этом не европейская просвещенность, а русская неподготовленность и нетерпеливость: «В каких мы книгах нашли убеждение необходимости введения имянно республиканского правления; сего безпримерного еще образа правления, относительно к народонаселению, духу разноплеменных наших народов и обширности Государства нашего? В каких книгах почерпнули ту неистовую необходимость прибегнуть к тем умышленным преступлениям? Какие летописи народныя могли мы применять к летописям нашего народа? Какие преобразования правления Государства могли мы применять к переобразованию правления нашего Государств[а], чтоб убедиться в необходимости подражательной?». Теперь для декабриста важно то, что отличает Россию от Европы и Америки: «Соединенным штатам многосложность служит силой и оплотом – мы сего избегали, опасались, чтобы введением федерального правления Государство наше не распадалося на части – там жителей девять миллионов, у нас сорок; Там переселенцы Англии, у нас Россияне! Сравнить ли средства их переобраз[ов]ания с нашим мнимым? Там месть направлена была к врагам внешним, а мы врагов искали среди нас; там отвращали зло, мы его призывали; там зло добродетельми искупали – мы зло злодеяниями манили! Где сообразность, где сравнение?»[809].

В этих словах слышатся отголоски споров Пестеля и Никиты Муравьева об унитарной и федеративной форме государственного устройства. Пестель мотивировал невозможность федеративного устройства не только несовпадением исторических условий США и России, но и гибельным, по его мнению, опытом феодальной раздробленности древней Руси. Отвергая американский федерализм как возможную государственную модель для России, Пестель явно склонялся к французской республике периода якобинской диктатуры[810]. Однако для Поджио, как и для большинства других декабристов, моделью будущего революционного переворота в России служила не французская, а испанская революция. Ее поражение в 1823 г. декабрист объяснял не внутренними причинами, а вооруженным вмешательством войск Священного союза. А так как во главе союза стоял Александр I, то в случае революции в России ее подавлять было бы некому. Поэтому испанский путь, несмотря на явную неудачу, казался вполне приемлемым для России.

В крепости взгляды Поджио изменились. Оплакивая смерть руководителя военной революции в Испании Р. Риего («погиб человек <…> тот самый, который уничтожил Инквизицию пытки»), он соглашался с мнением М. И. Муравьева-Апостола, утверждавшего, что «Риего сам виноват, должен был основать республику и никак не верить присяге Тирана <…> Ни дивитес[ь] тому, – писал он В. В. Левашову из крепости, – каким образом уподобляли мы Россию Испании, не имея ни инквизиции, ни тех пыток, словом, ни тех гонений; но мы в умышлениях наших отвергали сие, предвидя в будущем сие»[811]. Характерно, что теперь причину поражения испанской революции Поджио видит в действиях самих испанских революционеров, а невозможности ее повторения в России он объясняет различием исторических судеб России и Испании.

Таким образом, в тяжелых условиях Петропавловской крепости Поджио, чувствуя, по его собственным словам, «приближение нравственного распадения»[812], пришел к мысли, что Россия еще не готова к восприятию тех политических и общественных благ, которыми пользуются народы Европы. Это вызвало в сознании заключенного декабриста тяжелый идейный кризис. Европа для него была и оставалась не просто миром просвещения и прогресса, но и неким нравственным фундаментом, на котором он надеялся построить будущее России. Теперь оказалось, что этот фундамент не подходит для России. А следовательно, примеры из европейской истории не могут больше служить оправданием его деятельности. Стремясь к преодолению это кризиса, Поджио пытался найти новую точку опоры, теперь уже в русской истории: «Мне хотелось, как русскому и по русскому делу, непременно ворваться в свою отечественную историю»[813]. Перебирая в памяти народные восстания Степана Разина и Пугачева, попытку верховников ограничить самодержавие при Анне Иоанновне, дворцовые перевороты и т. д., декабрист пришел к неутешительному результату: «…я искал для себя образцов и не обрел их!»[814].

Новый этап идеологической активности Поджио приходится на середину 1860-х гг., когда он создает свои «Записки». Как неоднократно отмечалось исследователями, «Записки» Поджио – это не мемуары в привычном смысле этого слова. С. Я. Гессен довольно точно назвал их «идеологической исповедью»[815]. События сорокалетней давности – одиночное заключение, следствие и «судилище» – не изгладились в «памяти сердца» старого мемуариста. Наделенный богатым воображением, он не только живо помнил фактические события, связанные с его заключением в Петропавловской крепости, но и сохранил способность заново пережить те чувства и передумать те думы, которые обуревали его в одиночном каземате: «Печать темницы не изглаживается и память сердца сильнее всякой другой!!»[816].

«Записки» Поджио представляют собой калейдоскопическую смесь глубоко личных воспоминаний с размышлениями на общенациональные темы, включающие в себя как современные раздумья, так и исторические экскурсы. И все это охвачено страстным эмоциональным накалом, обнаруживающим то неразрывное единство между настоящим и прошлым, которым пропитаны мысли и чувства Поджио: «Тюрьма наложит свою неизгладимую печать <…> печать эту ношу и поднесь»[817]. Это дает возможность двойного взгляда на его воспоминания. Они могут быть прочитаны в контексте декабристской эпохи, и в этом случае читатель получает представление о том, как менялись общественно-политические взгляды Поджио в крепости. И вместе с тем «Записки» – это реплика старого декабриста в идейной борьбе 1860-х гг. Востребованность декабристского опыта в эпоху Великих реформ подтверждается огромным количеством фактов, и в первую очередь герценовскими зарубежными декабристскими публикациями, а также произведениями Л. Н. Толстого и Н. А. Некрасова.

Меняясь на протяжении многих десятилетий, взгляды Поджио оставались неизменными в своих основах, заложенных еще в декабристскую эпоху: «Конечно, время, опыт подвергли и меня изменению, но основа все та же, и я так же стою твердо теперь, как стоял и прежде. Воззрения другие; но преобладающая точка все та же; средства к достижению цели могут быть другие, но цель – все та же!»[818].

Идейная эволюция, если только речь не идет о механической смене одних взглядов другими, всегда представляет собой переосмысление воззрений на основе уже сложившейся ранее системы базовых убеждений. Европейский путь развития для России по-прежнему представляется Поджио единственно возможным. При этом европеизм для него ассоциируется с совершенно конкретными государственно-правовыми институтами: свободой слова, печати, собраний, всеобщими выборами, разделением властей, состязательностью судебного процесса, независимостью судей, институтом присяжных и т. д. Речь идет не о реальной Европе середины XIX в., положение дел в которой Поджио знал очень хорошо, а о достижениях общественно-правовой мысли Запада, с трудом пробивающих себе дорогу сквозь диктаторские режимы. Поэтому европеизм Поджио не только не исключал, но и предполагал критику многих сторон жизни реального Запада. Из совокупности многочисленных высказываний Поджио о Западной Европе, содержащихся как в его «Записках», так и в письмах, следует, что ему было свойственно представление о том, что европейская демократия есть результат длительного развития социальных, политических и экономических отношений, а также о том, что в России развитие этих отношений еще не достигло надлежащего уровня. Поэтому «западник» Поджио весьма неоднозначно оценивал европеизацию России вообще и резко негативно относится к петровской европеизации в частности.

Мысль Поджио была необычайно гибка и подвижна. Различными гранями она могла соприкасаться с самыми разными идеологическими системами, но никогда не исчерпывалась никакой из них в отдельности. По верному замечанию близко знавшего его уже в пожилом возрасте Н. А. Белоголового, Поджио не задавался «никаким доктринерством, никакою преднамеренною тенденциозностью»[819]. Европеизм для него был неразрывно связан с идеей свободы, в то время как Петр I, наоборот, порабощал Россию. Признавая Петра великим («в нем были все зародыши великого… но и только»), Поджио вместе с тем отмечал несовместимость Петра и России. Этой несовместимостью он объяснял насильственный характер петровских преобразований. При этом насилие понималось в буквальном смысле – как применение силы, во власти которой находился сам Петр: «Он с Россией расходился во всем; он выражал движение, другая же – застой; за ним была сила, не им открытая, созданная, а подготовленная, и он ее умел усилить к окончательному порабощению. По крайней [мере], вот смысл и последнее слово его преобразований, всегда надутых, громких, не имевших русского значения»[820].

Признавая величие Петра, Поджио видит в нем не концентрацию лучших народных качеств, когда подлинно великий государственный деятель трудится во благо своего народа, а проявление некой иррациональной силы. Какой именно, декабрист прямо не указывает, но старается навести читателя на определенные ассоциации: «Есть люди, так странно и наскоро, вероятно, сколоченные, что трудно их подвести под уровень самого ясного умственного мерила! Люди эти, по большей части вынесенные судьбой на плечах народных, достигая некоторую степень высоты, подчиняются законам какой-то новой для них формации и всем явлениям процесса перерождения! Тут, теряя бывшую точку опоры земной, они отделяются от человечества и, сближаясь с искомым божеством, поступают в его непосредственное ведение! С этой поры не ищите в них воли собственной; они действуют, как страдательные существа, по воле найденного ими по себе бога! Они делаются безответными и требуют слепой покорности и повиновения не к себе, а к тому божеству, к которому они сопричастны!..»[821].

О каком «божестве» идет речь, можно понять из следующего места: «Почему этот неуч, но жаждущий науки, взялся за топор, а не за книгу? Ведь он в Голландии, под рукой и Гаага, и Лейден, и тот же Амстердам, средоточие тогдашнего движения умов; там гремели уже учения нового права, там… но он не ищет пера, а ищет секиру и находит ее. Но что это за пример смирения в этом Михайлове, изучая плотницкое мастерство? Не так ли починно заявил себя и плотник Назаретский?! Нет ли тут искренней религиозности, и не увидим ли в нем нового пророка или последователя Христа! Да он заявит себя пророком, и долго, долго пророчество его будет служить путеводною звездой для его преемников! Да! Он предрек падение патриарха и сам своевластно заменил его и силою собственного указа признал себя главою церкви! Таким образом, он подчинил не свободную, а раболепную церковь государству не свободному, а раболепному!»[822].

Итак, в Петре все основано на подмене истинных понятий ложными. Орудиями просвещения у него является не книга и перо, а топор и секира. Освоение плотницкого мастерства неслучайно навело Поджио на ассоциации с Иисусом Христом. Но пророчество Петра явно имеет противоположный смысл. Христос проповедовал церковь, Петр – падение патриарха и церкви[823]. Христос нес людям освобождение, Петр – порабощение. Все это должно навести читателя на мысль, что Петр – это антипророк и Антихрист. Однако этот мистический смысл явно не является доминирующим. Неслучайно он дан полунамеком и не должен заслонять иной, социокультурной, интерпретации петровских преобразований. Петр, в представлении Поджио, не мог по-настоящему европеизировать Русь, прежде всего потому, что сам мыслил не по-европейски: «Он был варвар бессознательно; был варвар по природе, по наклонности, по убеждению!»[824]. Его европеизация ограничивалась сугубо поверхностным подражанием Европе: «он не мог при азиятской своей натуре постигнуть истинно великое и ринулся, увлекая за собой и Россию, в тот коловорот, из которого и поднесь не находится спасения! Так глубоко запали и проросли корни насажденной иноземщины!!»[825].

Деятельность Петра лишена творческого начала и является полностью подражательной. Отсюда ее не только насильственный, но и глубоко ложный характер. А сам Петр – не только антипророк, но и еще антипросветитель. Называя его иронично «нашим просветителем», Поджио показывает, что все петровское просвещение на практике сводилось к стремлению онемечить Русь. Пародируя «Повесть временных лет», декабрист вложил слова летописца в уста Петра, обращавшегося к немцам: «Придите и княжите; онемечимте Россию, и да будет вам благо»[826]. Немцы также не могли быть просветителями России, прежде всего потому, что они не служили ей, а, напротив, использовали ее в своих узкокорыстных интересах, нанося тем самым страшный вред русскому народу. Любопытно, что Поджио, убежденный антимонархист, упрекал Петра в ослаблении монархической государственности: «Как? Человек, обнимавший все отрасли госуд[арственного] управления, конечно, насколько они были доступны для его полуобразования; человек, который силился все вводить и упрочивать (все-таки по своим недозревшим понятиям), и этот самый человек не думал и не хотел думать об установлении и упрочивании монархического после себя престолонаследия»[827].

В этом сказался Поджио-государственник. Критикуя монархию, вскрывая ее иррациональную природу, декабрист противопоставляет ей рационально устроенное государство конституционного типа, которое в Европе приходит на смену абсолютистскому государству в результате прогресса освободительных идей. В России же Петр, подорвав основы монархического принцип перехода власти, пустил страну не по пути освобождения, а, наоборот, по пути еще большего порабощения. В результате в России установилась своеобразная смесь анархии и деспотизма. «Нет ли тут, – пишет Поджио, – навевания польского духа и престол русский не обратился ли в престол избирательный? И, проследя этот жалкий факт в шести позорных картинах[828], не в праве ли каждый отчасти мыслитель прийти к этому заключению? Избирательный престол – положим, хотя бы и входило это начало своекорыстных временщиков-вельмож того времени, но где же те условия, которые освящают избрание?»[829].

Все петровское правление Поджио рассматривает как проявление своеволия, а не установление принципов государственной власти. Петр проявлял себя как вотчинник, а не мудрый правитель. Он не только не стремился к тому, чтобы реформы как-то соотносились с духом народных традиций, а наоборот, реформы проводились им ради искоренения национальных черт русской культуры: «Он, как вотчину, точно любил Россию, но не терпел, не выносил и, что еще более, не уважал собственно русских – достаточно было вида одних бород, зипуна, а не немецкого кафтана, чтобы приводить его в ярость преобразовательную!..»[830].

Поэтому реформы «ломовика-преобразователя» были «и насильственны, и не современны! и не народны!»[831]. Отсюда целая серия дворцовых переворотов, составивших основное содержание XVIII в., и отсюда же политическая неустроенность России. Таким образом, петровская европеизация не только не сблизила, но и отдалила Россию от Европы. Поджио понимал, что причины этого гораздо шире и не могут быть сведены только к характеру Петра и его деятельности. Это наводило декабриста на грустные размышления о специфике русского национального характера: «Господи, прости нам более чем согрешение, прости нам нашу глупость! Да, знать не знаем и ведать не ведаем, что бо сотворили, и это в течение 1000 лет! Обок нас соседи, современники этого времени, двигались, шли и опережали нас, а мы только и славы, что отделались от татар, чтобы ими же и остаться»[832]. Трудно согласиться с И. В. Порохом, утверждавшим, что «у Поджио не было целостной, законченной политической концепции. В его суждениях о Петре I, о русском народе, у которого якобы отсутствуют революционные задатки, звучат славянофильские интонации, а в критическом отношении к Западу проскальзывает влияние Герцена»[833].

Политическая концепция у Поджио была и имела довольно целостный и законченный характер. Его программа полностью совпадала с буржаузно-демократическими представлениями о государственно-правовых отношениях, которые сам Поджио предельно четко сформулировал в своих «Записках»: «…Ограничение всякой власти; искоренение произвола, в каком бы он виде и в каком бы лице они не проявлялись; единую избирательную законодательную палату и введение выборного начала по всем отраслям правления при всеобщем голосовании. Подразумевая, конечно, суд присяжных, свободу слова, печати и сходок – вот и все»[834].

Вызывает сомнение и утверждение о перекличке идей Поджио со славянофилами. Нельзя утверждать, что негативная оценка петровских преобразований Поджио как-то связана с отношением славянофилов к Петру I. Вообще, говорить, что славянофилы отрицательно оценивали Петра, можно лишь с большими ограничениями. Для них характерен довольно широкий разброс мнений, вплоть до прямо противоположных суждений о роли царя-преобразователя в русской истории. Так, например, И. С. Аксаков в «Речи о Пушкине» утверждал: «Рукой палача совлекался с русского человека образ русский и напяливалось подобие общеевропейца. Кровью поливались, спешно, без критики, на веру, выписанные из-за границы семена цивилизации; все, что только носило на себе печать народности, было предано осмеянию, поруганию, гонению; одежда, обычай, нравы, самый язык – все было искажено, изуродовано, изувечено»[835]. Совершенно иначе оценивал Петра А. С. Хомяков: «Явился Петр, и по какому-то странному инстинкту души высокой, обняв одним взглядом все болезни отечества, постигнув все прекрасное и святое значение слова государство, он ударил по России, как страшная, но благодетельная гроза»[836].

В своем отношении к Петру Поджио, пожалуй, ближе всего к Герцену, осуждавшему Петра за то, что «он презирал русский народ, в котором любил только численность и силу», но при этом сразу же оговаривавшему: «Не думайте, что, подобно московским славянофилам, мы сожалеем о нравах и обычаях, господствовавших в России до Петра I и вызвавших необходимость насильственных революций»[837]. Некоторые образы, используемые Поджио в характеристике Петра, например топор и немцы как орудия петровского просвещения, имеют в подтексте герценовское суждение: «Кнутом и татарами нас держали в невежестве, топором и немцами нас просвещали, и в обоих случаях рвали нам ноздри и клеймили железом»[838]. Как и Герцен, Поджио далек от идеализации допетровской Руси, и это главное, что отделяет его от славянофилов. Противопоставление двух Россий для него вообще не актуально. Его больше интересуют константные черты, составляющие национальное своеобразие.

Вместе с разоблачением западнического мифа о благотворности петровских преобразований, сблизивших Россию с Европой, Поджио разоблачает и славянофильский миф, идеализирующий допетровскую Русь: «К чему эти исследования дикой баснословной старины! Я вообще не поклонник старины, а если смотрю на эту старую поморщенную бабу, то только для того, чтобы гнушаться отвратительным ее безобразием». Еще в большей степени претит Поджио славянофильское неприятие европейской цивилизации. Иронизируя над антизападными выпадами славянофилов, он пишет: «Пусть гнилушка Запад волнуется, отыскивает какие-то себе права – мы люди восточные, чуть-чуть не азиятцы, мы станем развиваться своим путем, и русский в виде просителя будет выжидать своей судьбы не от самого себя, но от кого, разумеется, следует!»[839]. Славянофилы, как известно, отрицая революционность русского народа и всячески подчеркивая его консерватизм, явились создателями патриархальной утопии. Формально соглашаясь и с такими представлениями («Я не знаю лучшего, добросовестнейшего, конечно, и крайне ограниченного консерватора, как русского мужика!!»), Поджио меняет знаки с плюса на минус и полностью разрушает славянофильскую идиллию. Русский народный, и даже шире национальный, консерватизм[840] для него ассоциируется не с патриархальностью, а с неестественностью, упрямством, эгоизмом, невежеством и т. д.[841] Консерватизму русского мужика Поджио противопоставляет космополитизм европейцев, их открытость прогрессу и новизне.

Другой антитезой консерватизму является революция. При всем различии индивидуальных позиций славянофилов в своем неприятии европейских революций они были исключительно единодушны[842]. Поэтому суждение А. С. Хомякова о революциях, в которых он видел «не что иное, как голое отрицание, дающее отрицательную свободу, но не вносящее никакого нового содержания»[843], вполне выражает общеславянофильскую точку зрения. Для Поджио же революции – путь прогресса и освобождения. До нас не дошли его прямые высказывания о европейских революциях 1848 г. Можно лишь по косвенным данным судить о тех надеждах, которые декабрист с ними связывал.

Но зато в «Записках» Поджио довольно много и подробно размышляет о Французской революции: «89 год прогремел при той освятительной, изгоняющей мрак молнии. Народы вздрогнули и стали внимать новому слову, новому праву. За словом началась ломка всего старого, отжившего, неприменимого к обновляющемуся обществу, но ломка первоначально производилась с достойною решимостью и в пределах возможного при таком перевороте благоразумия!»[844]. То, что Французская революция приобрела кровавый характер, Поджио объясняет не внутренними, присущими самой революционной ломке причинами, а внешними обстоятельствами. Пильницкое соглашение 1791 г., положившее начало европейским коалициям против революционной Франции, несет главную ответственность за то, что «смиренник 89 год превращается в ожесточенный 92 <…> Пильниц раздвоил Францию, и одна из них должна погибнуть; погибнет слабый Людовик, поддавшийся иностранному внушению, погибнет королевское семейство и все сторонники древнего порядка <…> Конвент должен подавить внутреннего и внешнего врага! Эшафот против первого; 14 армий против другого! Революция изменяет свой вид, но характер движения остается все прежним»[845]. Если бы не Пильницкое соглашение, то, по мнению Поджио, не было бы ни террора якобинцев, ни завоеваний Наполеона. Но даже при всем этом количество жертв революционного террора, по данным мемуариста, несравнимо меньше, чем жертв наполеоновских войн: «Все ужасы Франции ограничиваются 70 000 чел[овек], тогда как войны уносили более миллиона»[846]. Таким образом, в том столкновении старого и нового, каким неизбежно сопровождается любая революция, ответственность за кровь Поджио полностью возлагал на старый режим.

В России же, в силу присущего русскому народу консерватизма, революции невозможны: «революция потому уже не мыслима, что такое дело, как не русское, не имеет своего и русского слова! <…> Русский революционер не в природе вещей, и если подчас они появлялись, то их также побивали, как побивали уродов в Спарте!»[847]. Вместо революций в России – дворцовые перевороты и народные мятежи, лишь тормозящие развитие страны. В результате «русское наше общество не развивалось по особенным законам, а стояло неподвижно на своей славяно-татарской почве, не заявляя никаких потребностей, стремлений народных!»[848].

Лишь в двух фактах русской истории Поджио склонен видеть зачатки революционности. Это восстание Емельяна Пугачева и движение декабристов. Назвав Пугачева «гражданином-разбойником», Поджио употребил слово «гражданин» в том значении, в каком использовалось оно в радикальной просветительской мысли XVIII в., – человек, имеющий право на восстание в случае узурпации власти тираном. Пугачев воспользовался «правом восстающего человека против насилия <…> Он возмечтал, хотел освобождения своего и своих миллионных братьев-рабов; начал как гражданин человечно, а кончил как разбойник бесчеловечно!»[849]. Разбой Пугачева явился лишь ответом на «разбои дикой власти». В этом смысле он лучше тех, кто подавлял его восстание: «Если Пугачев пошел разбоем, то Михельсон пошел тем же путем, с тою разницею, что первый стоял за свободу, а последний настаивал в закреплении злодейского рабства!». Восстание Пугачева для Поджио – еще одно доказательство рабской пассивности русской нации перед лицом власти. На призыв «русского Спартака» к свободе народ ответил «тем же холодным, равнодушным и вместе расчетливым отзывом; тем же застойным, сторожевым бездействием, в котором мы всегда и находим напрасно искомого деятеля в деле его преуспеяния!». И как бы предупреждая возможные упреки в «народохульстве», Поджио распространяет эти черты на всю нацию: «И не думайте, что такие неподвижные свойства ума заявлялись только в нижней кладке общества; нет! Те же в среднем и в высшем его слоях. Если миллионы рабов склоняли безмолвно, безропотно свою выю перед мечом, то сотни тысяч дворян одинаково раболепствовали, и вы не укажете ни одного права, добытого требованием настойчивого слова или же силою оружия. В России право не требуется, не берется – а даруется свыше»[850].

Восстание декабристов явилось той же попыткой борьбы за народные права, что и восстание Пугачева, только на более осознанном уровне. Декабризм, в представлении Поджио, был реакцией на петровские реформы: «Могли ли мы, сочувствуя всем бедствиям, перенесенным Россиею, и свидетели и теперь последствий петровского строя, могли ли мы не остановиться над пройденною нами историческою жизнию и не отнестись с должным вопиющим негодованием против того печального прошедшего, из которого вырабатывался так последовательно жалкий, плачевный быт русский в настоящее время. Ненавистно было для нас прошедшее, как ненавистен был для нас Великий, заложивший новую Россию на новых, ничем не оправданных основаниях»[851].

Трактовка декабризма как реакции на петровские преобразования сильно расходится с представлениями других декабристов, для которых несвойственно было увязывать свое движение именно с реформами Петра. К тому же Поджио явно сгущает краски, когда говорит о ненависти декабристов к Петру. Для них характерен очень широкий диапазон суждений. А. А. Бестужев восклицал: «Какое сердце не бьется восторгом при имени великого Петра?»[852]. Аналогичным образом оценивал Петра и Н. А. Бестужев: «Мы благоговеем к памяти Петра». В ответ Н. И. Тургеневу, назвавшему Петра тираном, Н. А. Бестужев полемически заявил: «Я люблю без памяти этого тирана»[853]. Профессионально исследовавший петровскую эпоху А. О. Корнилович «ученым образом» собирался доказать, что Петр «истребил остатки деспотизма и утвердил нынешнее законное самодержавие: причиною же, что поступал жестоко, не по нашим понятиям, был век, младенчество народа и обстоятельство, что для гения нет правил»[854]. Декабристы, не склонные слепо преклоняться перед всем, что делал Петр, противопоставляли в его деятельности цель и средства. Д. И. Завалишин писал о «Петре I, который в религии был протестант, а в политике истый революционер, который из религии делал орудие политики». Суть его деятельности Завалишин выразил формулой: «Ложь позволительна для доброй цели»[855]. М. А. Фонвизин, говоря о насильственном и поверхностном характере петровской европеизации, отмечал, что «дух законной свободы и гражданственности был ему, деспоту, чужд и даже противен»[856]. Однако при этом он явно далек от перечеркивания всей деятельности Петра и с точки зрения дальнейших последствий склонен оценивать ее скорее позитивно, усматривая в подражании Европе «более пользы, нежели вреда»[857].

На этом фоне однозначно негативная оценка Петра, высказанная Поджио, нуждается в объяснении. Для декабристов вообще была характерна идеализация русской истории. Наиболее ярко это проявилось в известной реплике М. Ф. Орлова, упрекавшего Н. М. Карамзина за то, что тот «не преклонит все предания к бывшему величию нашего Отечества»[858], или, говоря иными словами, не заменит факты патриотическим вымыслом. На фоне общего национального мифа окончательное ниспровержение одного из кумиров русской истории звучало бы слишком резким диссонансом. Поэтому декабристы, критикуя Петра, упрекали его лишь за несоответствие между задачами, которые он решал, и средствами, которыми он при этом пользовался. Поджио, создавая свою историческую концепцию России в открытой полемике со славянофилами, косвенно разоблачал и декабристский миф об изначально присущей русскому народу гражданственности: «нам, т. е. народу, не приходится ссылаться на вече из посадских, на правление чисто народодержавное»[859]. В противовес славянофильским ретроспективным утопиям, а также декабристской идеализации древнерусского политического быта он создавал своего рода ретроспективную антиутопию, во многом перекликающуюся с первым «Философическим письмом» П. Я. Чаадаева.

Приведем несколько характерных высказываний: «Обок нас соседи, современники этого времени, двигались, шли и опережали нас, а мы только и славы, что отделались от татар, чтобы ими же и остаться»[860]. «Мы, как опоздавшие деятели, вступаем в ряды человечества уже как последствиями, а не началами; волей или неволей в нас будет всегда отражаться будущее при низвержении прошедшего»[861]. «Пусть человеческий ум повсюду подчиняется предопределенному свыше закону преуспеяния, исторические века проходят мимо его (русского человека. – В. П.), и время его не коснется!»[862]. «Россия, вовсе чуждая совершавшемуся движению в Европе, стояла отдельно и непоколебимою, неподвижною!»[863]. «Проследите всю нашу историю со времен Петра, и вы не подметите ни тех взрывов, ни тех волнений, которые колеблют прочие народы. Это какая-то тихая, ничем не возмутимая страна, не требующая ни нововведений, ни преобразований, а только поддержания старых порядков!»[864].

Ср. у Чаадаева: «Мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось»[865]. «Выделенные по странной воле судьбы из всеобщего движения человечества, не восприняли мы и традиционных идей человеческого рода». «Мы так удивительно шествуем во времени, что по мере движения вперед пережитое пропадает для нас безвозвратно». «Опыт времен для нас не существует. Века и поколения протекли для нас бесплодно. Глядя на нас, можно сказать, что по отношению к нам всеобщий закон человечества сведен на нет»[866].

На следствии Поджио назвал Чаадаева в числе тех лиц, которые повлияли на его политические взгляды[867]. Факт знакомства Поджио с «Философическими письмами» (или, по крайней мере, с первым письмом) Чаадаева вряд ли может вызвать сомнения. Даже если в руки декабриста не попал номер «Телескопа» за 1836 г., где было опубликовано первое «Философическое письмо», он вполне мог познакомиться в 1860-е гг. за границей с гагаринским изданием Чаадаева[868]. Вполне возможно, что чаадаевская тема всплывала и в разговорах Поджио с Герценом в Швейцарии в 1865 г. Это тем более вероятно, что для Герцена Чаадаев был одним из символов декабристской эпохи. Однако дело не только в совпадении отдельных мыслей и даже формулировок, но и в самом характере патриотизма, объединяющем Поджио и Чаадаева. В «Апологии сумасшедшего» (1837) Чаадаев так охарактеризовал собственное отношение к России: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, со склоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если хорошо понимает ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной»[869]. Сходным образом описал патриотизм Поджио Н. А. Белоголовый: «Хотя в жилах его текла итальянская кровь и к Италии он чувствовал естественную нежность, однако в душе он был чисто русский человек и безгранично любил Россию, но не тою слепою любовью, которая закрывает глаза на теневые стороны и на кричащие недостатки и возводит грубость понятий и нравов в идеал самобытности, а тем просвещенным чувством истинного патриота, который видит первое условие для благоденствия родины в правильном и постепенном прогрессе, жертвует собственной личностью для достижения этого благоденствия и не разочаровывается и не падает духом, когда его самопожертвование не приносит результата»[870].

Совпадение взглядов Поджио и Чаадаева на историческое прошлое России не должно заслонять глубокого различия в их позитивных программах. Поджио был далек от религиозно-католической утопии Чаадаева и видел смысл европейской истории в прогрессе освободительных идей, важнейшим показателем которых для него были революции. Подобно тому как чаадаевская Россия не участвует во всеобщем движении католической мысли, Россия Поджио исключена из общеевропейского революционного процесса. На этом основании он, даже вопреки очевидности, отрицал факт существования в России тайных обществ, к которым сам принадлежал в молодости: «Тайное общество – и где же, в России? Какое невежество в понятиях, в стремлениях того времени! Тайные общества? Да разве мы не знаем, какие исторические, общественные причины содействуют их зарождению? Разве мы не знаем, что тай[ные] общ[ества] возникают вследствие гонений, преследований и всякого противодействия в борьбе начал и верований, разве мы не знаем, что при последних этих условиях и образуются только те смелые, отважные личности, которые вступают в бой, но уже не одни, а во главе сопутствующих, подготовленных духом времени бойцов!»[871].

В этих словах заключено понимание зрелым Поджио причин неудачи декабристского движения. Оно не имело, как уже отмечалось выше, ни прецедента в отечественной истории, ни тех сил в современном ему обществе, на которые могло бы опереться и которые появляются лишь на определенном уровне развития гражданственности. Однако это не отрицает ни значение декабристского подвига, ни ценности тех идеалов, которые декабристы стремились воплотить в жизнь. Поджио довольно резко отозвался о Н. И. Тургеневе, пытавшемся в своей книге «Россия и русские» отрицать революционность декабристского движения и стремившемся через это в определенной степени оправдаться перед царским правительством. Такую позицию бывшего декабриста Поджио приписывал «припадкам безумия, посещающим часто нас в дряхлости лет»[872]. Сам Поджио не только сохранил верность декабристским идеалам, но и свое возвращение из ссылки приписывал не царской милости, а торжеству тех идей, за которые он оказался в Сибири. При этом амнистию декабрист соглашался принять лишь при условии отмены крепостного права: «С освобождением уже несомненным, как говорят, крестьян я пойму амнистию и применю ее к себе»[873].

Все надежды на проведение крестьянской реформы Поджио возлагал исключительно на Александра II, «ставшего во главе движения ко всему великому и ко всему истинно народному»[874]. Ситуация в целом напоминала ему ситуацию начала XIX в., когда Александр I стремился к отмене крепостного права, но столкнулся с мощной оппозицией со стороны крепостников. Декабристам не удалось тогда повернуть общественное мнение в сторону реформ, поэтому правительство на определенном этапе воспринималось ими как единственная сила, способная освободить крестьян. Н. И. Тургенев, например, в 1816 г. был «уверен, что полезные перемены могут быть сделаны только правительством»[875]. Значительно позже А. С. Пушкин аналогичным образом смотрел на правление Николая I. В черновике неотправленного письма к Чаадаеву от 19 октября 1836 г. он писал: «Надо признать, что правительство все еще единственный Европеец в России»[876]. По-прежнему не веря в развитие в России революционных идей, Поджио, кажется, вовсе не замечает того общественного подъема, который охватил страну на рубеже 1850–1860-х гг. Проблему отмены крепостного права он ограничивает взаимоотношениями царя и крепостнической оппозиции: «Дай бог ему достаточно воли, чтоб побороть, подавить восстающую оппозицию!»[877]. Александр II, как в свое время и Александр I декабристам, представляется ему одиноким освободителем, нуждающимся в общественной поддержке: «Вне его ничего не вижу и не предвижу покамест, но время даст же нам всем по шее и выдвинет вперед»[878].

Крестьянская реформа явно не оправдала надежд Поджио. Материальное освобождение крестьян не изменило сознания народа: «рабство еще в полном подземном разгаре»[879]. «Подземное рабство» – неизбежное следствие сохраняемого самодержавия, самая идея которого несовместима с народной свободой. В условиях самодержавного строя все подданные – рабы. Поэтому Россия так и не стала европейской страной, и поэтому в ней по-прежнему произвол власти заменяет законность. Но дело не только в самой власти. Поджио понимает, что «самодержавие не было бы в сущности самодержавием, если бы оно было и уступчиво, и разумно»[880]. Дело в молчащем народе, который должен прервать безмолвие и сказать свое слово. При этом Поджио вовсе не склонен был любые публичные проявления недовольства правительством приписывать пробуждению общественного мнения. Так, он осудил студенческие волнения 1861 г.: «Улицы – не forum, и заявлять на них притязания не свойственно ни духу времени, ни духу бойцов, которые должны избегать всякого столкновения с силой грубой, материальной»[881]. Еще более резкую реакцию у Поджио вызвал выстрел Д. В. Каракозова в Александра II: «Я уверен, что это факт вовсе отдельный, совершенный каким-нибудь безумцем-идиотом»[882].

Зачатки общественной жизни в России Поджио усматривал в земском либеральном движении, которое хорошо вписывалось в его представления о европеизме. Отношение царского правительства к земству для Поджио служило очередным доказательством неевропейского характера как русского самодержавия, так и ситуации в России в целом. В письме к И. С. Трубецкому, посланном из Женевы в Рим 5 февраля 1867 г., он писал: «Слышал ли ты, что земство петербуржское распущено, разогнано, закрыто. Положим, что при бесправии за властью, скажем, и право! Но как же и не воздержаться далее и не довольствоваться такою карой? Так нет, как не потатарить еще по старой привычке, et les grands piliers du pouvoir[883] придумали вводить бывший у вас в Риме острацизм и, как говорилось, “лишить огня и воды”. Вот и объявили графу Андрею Шувалову изгнание на три года с правом выбрать Астрахань или заграницу!». В этом отличие ситуации в Европе от ситуации в России. В первом случае общественное мнение, руководящее революционным движением, теснит «издыхающую повсюду власть». В России же, наоборот, власть душит ростки «зарождающейся общественной жизни»[884].

Размышляя над причинами очередной неудачи европеизации России, Поджио приходит к мысли, что пропасть, отделяющая Россию от Европы, не может быть преодолена только политическим или культурным путем. Прежде необходимо достигнуть определенного уровня экономического развития: «Хочу и только видеть Россию государством промышленным и потому независимым, самобытным»[885]. Самобытность и независимость связываются не с ориентацией на национально-культурные традиции, а с экономическим ростом. При этом речь идет не о механическом перенесении в Россию отдельных достижений Запада, а об усвоении самого опыта европейского социально-экономического развития. Европеизация понимается Поджио не как заимствование уже готовых результатов западного прогресса, а как путь. Перепрыгивать через ступени здесь так же вредно, как и стоять в стороне от общеевропейских процессов.

Характерна реакция Поджио на строительство железных дорог в России. В прогрессивности этой меры в России мало кто сомневался. Для многих западников железнодорожное строительство было предметом особой гордости. Однако, в отличие от них, Поджио исходил из того, что условия для функционирования железных дорог в Европе и в России различны: «Когда явился Стефенсон, он застал Англию, Фр[анцию], Бельгию, Америку на высшей ступени мануфактурной! При тех ли мы находимся условиях, и не должны ли мы с развитием таким быстрым дорог развивать наравне в таком же усиленном размере и земледелие, и промышленность особенно». Понимая, что «железные пути выражаются следствием уже достигнутой такой-то степени гражданственности, мануфактурной, земледельческой промышленности, без которой никакие искусственные двигатели не помогут», Поджио считает их строительство результатом ложно понятой европеизации, которая, как и петровские реформы в свое время, тяжело ляжет на плечи народа: «Принимать жел[езный] путь за цель первостепенную помимо других; воображать, что только его одного у нас не доставало, чтобы возвести нас на уравнительную степень с опередившими нас прочими народами по приговору истории, воображать, говорю я, что это панацея против всех наших недугов и недостатков, что с появлением ж[елезных] д[орог] исцелятся не только язвы наши, но что весь организм забьется новой жизнью, – это чисто бред заносчивых умов, болезненно отозвавшийся в припадках железофилия!»[886].

Парадоксальным образом в железнодорожном строительстве в России Поджио видит не прогресс, а стагнацию, обнажающую неподвижность хозяйственного организма страны. Европеизация, по его мнению, должна измеряться не только уровнем европейского развития, но и теми реальными экономическими, социальными и политическими условиями, в которых находится Россия. В противном случае сближение с Европой примет насильственно-подражательный характер, обнаруживающий лишь азиатскую дикость.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.