О моих встречах с девицей, именующей себя спасенной великой княжной Анастасией Николаевной

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О моих встречах с девицей, именующей себя спасенной великой княжной Анастасией Николаевной

За последние годы внимание почти всего мира сосредоточилось на одной молодой, больной женщине, появившейся впервые, кажется, в 1921 году в Берлине1 и упорно называвшей себя спасенной великой княжной Анастасией Николаевной. О ней составилась целая огромная литература, и поэтому подробно говорить о ней не стану. Скажу только, что мнение всех резко разделилось – одни сейчас же уверовали в подлинность спасения великой княжны, другие столь же убежденно считали появившуюся неизвестную особу лишь ловкой и преступной авантюристкой. Вопрос этот особенно осложнялся еще и тем, что трое из родственников царской семьи (правда, почти не знавшие подлинную Анастасию Николаевну)2 признали в спасенной из берлинского канала девушке настоящую великую княжну, тогда как все остальные, более близкие родные и лица ближайшей свиты, соприкасавшиеся постоянно с царской семьей, это категорически отвергали. Слухи о спасении царских дочерей возникали не раз и во время моего нахождения в советской России, и одной из главных побудительных причин моего бегства за границу являлось стремление отыскать за рубежом какие-либо, хотя бы слабые, следы возможности спасения дорогой мне царской семьи.

Я жадно поэтому ловил все слухи и рассказы об этом, записывая для собственной памяти и для проверки все доходившие до меня сведения. Этих записей у меня накопилось свыше 415, но все они, по проверке, оказались, к сожалению, неверными, а порою даже нарочно большевиками вымышленными. И все же, несмотря на все прежние разочарования и убежденные возражения лиц, близко знавших великую княжну, слух о ее спасении продолжал меня волновать необычайно. Поэтому с радостью и затаенной надеждой я воспользовался любезным приглашением герцога Георгия Николаевича Лейхтенбергского погостить у него, в его замке в Зееоне (Бавария)3, где в то время находилась больная.

Вот мои впечатления от этого, тогдашнего моего знакомства с нею, записанные под свежим впечатлением в виде дневника. Ничего, кроме новых разочарований, они мне не принесли…

P. S. Дневник этот, ввиду их убедительной просьбы, я давал для ознакомления великой княжне Ольге Александровне, великому князю Александру Михайловичу и г-ну Пьеру Гильяру, бывшему воспитателю маленького наследника.

В воскресенье 7/20 марта 1927 года по приглашению герцога Георгия Николаевича Лейхтенбергского я вместе с ним приехал вечером в его замок Seeon, чтобы повидать больную девушку, убежденно себя считающую великой княжной Анастасией Николаевной.

Всю семью моего государя я близко и хорошо знал, а с маленькой Анастасией Николаевной, бывшей в возрасте моей дочери, был особенно дружен. В свою очередь и она относилась ко мне с постоянным добрым и теплым чувством. Видел я ее в последний раз в Царском Селе, за несколько дней до отречения государя, а последнее письмо от нее и ее сестер было мною получено в Могилеве, в середине или конце июня 1917 года, незадолго до их неожиданной отправки в Сибирь.

Загадочную больную я впервые случайно встретил на вокзале в Oberstdorf’е, где она лечилась в санатории. Вокзал был сравнительно пуст, и, несмотря на ее всегдашнюю пугливость, мне удалось всмотреться в нее довольно близко. Это было в середине ноября 1926 года. В те дни в газетах, доходивших до моего глухого угла, стали появляться статьи о спасении великой княжны, которые меня сильно взволновали. Я написал великой княгине Ольге Александровне, прося лишь сообщить ее личные впечатления, вынесенные ею из ее посещений больной и о которых разные газеты говорили с изумительной противоречивостью. Великая княгиня лишь сейчас мне ответила, подробно описывая эти свидания, и в заключение говорила, что по ее глубокому убеждению больная «не похожа, и безусловно не Анастасия». Совершенно такое же впечатление успел вынести и я во время моей тогдашней встречи на вокзале. Ни одной чертой лица, ни манерами, ни движениями, ни цветом волос эта девушка не напоминала мне мою дорогую великую княжну. Только люди, мало знавшие Анастасию Николаевну или видевшие ее лишь урывками, могли найти в этой больной из санатория что-либо общее. Я лично, повторяю, не нашел тогда и самого отдаленного сходства. Но я был близорук, видел ее в течение лишь нескольких минут, и, несмотря на разительное несходство, меня не переставили мучить сомнения о правильности моего первого впечатления. Я действительно очень любил Анастасию Николаевну, и желание видеть ее живой и спасенной делало эти сомнения особенно настойчивыми. Я сделал поэтому попытку повидать больную ближе, в ее санатории. Мне ответили, что к ней, по предписанию докторов, никого не пускают; что она «вообще ненавидит всех русских», в особенности приближенных, «которые все изменили ее отцу» и «стараются лишь всеми силами забыть свои ужасные переживания». «Всякое напоминание о прошлом, даже хорошем, может быть для нее только гибельным». Ей все же сказали, что в Оберстдорфе сейчас находится русский беженец, бывший флигель-адъютантом русского императора, и спросили, не желает ли она его повидать. Она ответила, что «просит всех оставить ее в покое». Ей назвали тогда мою фамилию и спросили, помнит ли она меня? «Как я могу помнить всех адъютантов моего отца, – отвечала с улыбкой больная, – их было у него много… что-то около 15». На самом деле у государя было не 15 флигель-адъютантов, а число их в последние годы доходило до 50, а иногда и больше4. Конечно, такая забывчивость о количестве в ее больном состоянии легко объяснима, но меня поразило, что моя фамилия ей ровно ничего не сказала. Я был в числе тех немногих трех-четырех флигель-адъютантов ближайшей свиты, которые в последние военные годы имели счастье близко и подолгу соприкасаться с царской семьей, ведшей чрезвычайно замкнутую жизнь. Я обычно сопровождал Их Величества в Шхеры и Крым, где общение с семьей моего государя было непрерывно и непринужденно. Кроме того, повторяю, Анастасия Николаевна относилась ко мне с искренним расположением и дружбой. «Настоящая великая княжна, – убежденно думал я, – уж наверное, сейчас бы узнала меня на вокзале, несмотря на мое статское одеяние, или, наверное, вспомнила бы мою фамилию… Ведь помнит же больная, как о ней рассказывали, многие даже мелкие подробности из жизни великих княжон. Этот случай сильнее других указывал мне, что мое первое впечатление о ней как не настоящей было правильно, но все же не разбило окончательно моих сомнений – все еще хотелось верить в то, что, может быть, не было, да и, судя по моим предшествующим расследованиям, не могло быть в действительности. Появившиеся затем в печати записки и дневники неизвестной мне г-жи Ратлевой произвели на меня очень странное впечатление. В искренности этой сестры милосердия я не сомневался, а чувствуемая невольно в ее записках предвзятость мне казалась извинительной – я и сам в своих мыслях много притягивал за волосы: ведь не признать настоящую Анастасию Николаевну было бы еще, конечно, более ужасным, чем признать ложную за действительную, хотя и при этой последней возможности все возмущалось внутри меня: светлый, чистый облик великой княжны жил во мне постоянно и не нуждался в тех пятнах, которые на него налагала, хотя и насильно, история загадочной больной.

В прочитанных мною записках Ратлевой было много подробностей, свидетельствовавших как будто о близком знании «неизвестной» многих сторон домашней жизни царской семьи. Там тщательно были записаны разговоры и суждения г-жи Чайковской (буду ее и впредь называть этой укоренившейся в полемике фамилией) – указывались все ее привычки и склонности. По этим запискам, даже не видя и не разговаривая с больной, можно было составить себе довольно ясное впечатление о ее особе. Дневник Ратлевой поэтому являлся в глазах многих, если не большинства, одним из самых убедительных доказательств, что г-жа Чайковская или Шанцковская и Анастасия Николаевна одно и то же лицо, но, как это ни странно, на меня лично, желавшего всем своим существом спасения великой княжны, эти самые записки произвели как раз обратное впечатление. И не по тем противоречиям и неверностям в рассказах больной, которые я там слишком часто находил. Все эти противоречия я не хотел замечать – при всем г-жой Чайковской пережитом они мне казались не важными. Я старался главным образом уловить в точно записанных суждениях и выражениях загадочной девушки, в ее привычках, чертах ее характера, даже оборотах ее фраз тот близко мне знакомый душевный облик великой княжны, столь отличавший ее и от ее сестер, и от других людей… Старался – и ни в чем не находил: в записках Ратлевой и в рассказах других, говорило, высказывало свое мнение, интересовалось, делилось впечатлениями, возмущалось, печаловалось, радовалось, а судя по описаниям, даже кланялось и одевалось совсем другое лицо, а не действительная Анастасия Николаевна. Несмотря на всю свою скромность, болезненность и простоту, г-жа Чайковская все же не обладала той совершенной простотой, которой так отличалась великая княжна. Эта загадочная больная оказывалась для меня какой-то порядочно деланной, более «высокопоставленной», а наружно более проникнутой своим «великокняжеским» достоинством, чем действительная Анастасия Николаевна. Г-жа Чайковская, судя по записям Ратлевой, и интересовалась тем, чем та никогда не интересовалась, обращала усиленное внимание на то, мимо чего младшая дочь государя прошла бы совершенно равнодушно; возмущалась и обижалась в случаях, когда Анастасия Николаевна не могла бы совершенно обижаться; молчала тогда, когда та непременно бы заговорила. Так, во время прогулок г-жа Чайковская не расставалась с перчатками, тогда как великая княжна их не выносила. Сердилась на одного барона за то, что увидела на его дареном портсигаре государственный герб, говоря с возмущением, что «Романовский герб вовсе не для этих, а для нашей фамилии»… В Оберстдорфской санатории она с презрением упоминала о людях не из общества, говоря: «Разве мой отец стал бы разговаривать с таким» или «Разве я могу иметь какое-нибудь дело или общение с прислугой»…

Не менее возмущалась она и на саму г-жу Ратлеву, которая позволила себе не проводить ее «тетю» – великую княгиню Ольгу Александровну – до подъезда, что полагается по этикету. «Вы настоящая демократка», – упрекала ее больная совершенно чуждой для Анастасии Николаевны фразой.

В рассказах г-жи Чайковской о домашней жизни царской семья было также много удивительных неточностей: «С мама мы говорили всегда по-английски», – уверяла она. «Когда мы были одни с папа, мы часто говорили по-русски. Но когда все были вместе, то всегда говорили только по-английски»… «Мама не любила говорить с нами по-русски – она плохо знала этот язык – она была немкой, хотя страшно любила Россию». На самом деле было совершенно не так. В последние годы императрица (по крайней мере при мне) говорила большей частью с детьми и дети с нею лишь по-русски; с отцом, не часто, а всегда лишь по-русски; когда все дети были вместе, они также говорили между собой исключительно по-русски. В другом месте она упоминает о постах: «У нас строго соблюдались все посты. Мы постоянно каждую среду и пятницу постились». В действительности в указанные дни постились лишь в Великом посту, а в остальное время к столу подавалась обычная пища. «Я не знаю, – говорила как-то больная г-же Ратлевой, – как была одета у нас прислуга, но знаю, что ливреи лакеев у бабушки были черные». На самом деле при дворе императрицы-матери вся прислуга была одета точно так же, как и при Большом дворе. Черные ливреи надевались лишь в дни траура, как в Аничковском, так и в Александровском дворцах.

«У папа спальня была темнее, чем у мама, и его кровать была также темнее», – уверяла г-жа Чайковская, что было также не верно, так как спальня была у Их Величеств общая, с одинаковыми кроватями, – вернее, даже двуспальными.

Что касается до интимных сторон жизни государя, на которые указывала больная в разговорах, то и в них встречалось много неточностей. Так, г-жа Чайковская уверяла, что великая княжна Ольга Николаевна или Татьяна Николаевна были очень увлечены великим князем Дмитрием Павловичем, что далеко не соответствовало действительности. Именем «Швибзиг» называли великую княжну Анастасию Николаевну и очень часто почти все домашние государя, но насколько я помню, ее так никогда не называла ее тетя великая княгиня Ольга Александровна. Царские дети называли великого князя Михаила Александровича не «дядей Мишей», а иначе. Равным образом никто из детей государя не стал бы указывать на свое превосходство перед принцем Оскаром, говоря, что «он только королевское высочество, а я императорское». Г-жа Чайковская также настойчиво желала, чтобы на заказанном для нее медальоне, или рамке с фотографиями наследника, был «непременно помещен государственный герб», что совершенно не соответствовало ни вкусам, ни стремлениям великих княжон.

Судя по отзывам других лиц, таинственная девушка очень много читала и высказывала такое удивительное знание географии и политической обстановки, что у этих лиц «не было никакого сомнения, что она принадлежит к высшему русскому кругу». «Она питала, – по их уверениям, – очень большое уважение к Бисмарку» (?!).

Все это, как и бесчисленное количество других мелочей, совершенно не подходило к близко мне знакомому облику настоящей Анастасии Николаевны. Правда, я все еще живу прошлым, и тогдашний облик великой княжны запечатлелся во мне настолько сильно, что и теперь мне нелегко, да и не хочется вообразить его другим; а между тем прошло уже 10 лет, как я видел ее в последний раз, и каких лет! Могла и, конечно, должна была измениться ее внешность (она обещала быть очень полной), но ее привычки, ее прежние привязанности, весь ее прежний внутренний мир, как бы он потрясен испытаниями ни был, не мог все же утратить без следа все свои самые существенные черты и внезапно приобрести новые. Эти годы могли сделать великую княжну лишь еще более «простой смертной», а они сказались на г-же Чайковской какой-то особой подчеркнутостью своего «императорского высочества», что было чуждо не только всегда, но и навсегда, действительной Анастасии Николаевне. Что меня особенно поражало, это то, что больная совершенно не говорила по-русски, забыв, по уверению некоторых докторов, совершенно этот язык, якобы ввиду перенесенных ею тяжелых испытаний. В то время эта загадочная особа прекрасно говорила по-немецки, каковым языком великая княжна совершенно не владела.

Внезапно, под влиянием сильных нервных переживаний, может быть, и возможно вообще лишиться языка, но забыть родную речь и одновременно так же внезапно научиться чужеземной речи мне казалось немыслимым.

«Нет, это, конечно, не она, а кто-то другой», – повторял я себе в тысячный раз. Таково было впечатление, вынесенное мною из чтения книги Ратлевой и бесчисленных газетных статей. Оно подкреплялось у меня до полного убеждения свидетельствами лиц, близко знавших великую княжну. Этих лиц по обстоятельствам жизни царской семьи было очень мало, но зато они знали Анастасию Николаевну хорошо. Они могли еще менее ошибаться, чем я, тем более что я редко встречал человека, обладающего столь большой независимостью в суждениях и искренностью характера, чем великая княгиня Ольга Александровна. Ее я знал и уважал с ее малых лет и ей я верил безусловно, как самому себе. Кроме того, она была привязана сердечно к семье государя, относившейся к ней самой с не меньшим душевным расположением. Мне приходится здесь говорить невольно эти «громкие фразы» лишь потому, что в связи с шумом, поднятым газетами вокруг личности Чайковской, многие в разгоревшихся страстях не останавливались перед обвинением ближайших родственников царской семьи в намерении из-за каких-то политических и даже корыстных видов сокрытия истины и жестоком непризнании своей несчастной, больной родственницы. Конечно, так могли предполагать лишь люди, ни разу не соприкасавшиеся ни с императрицею-матерью, ни с великими княгинями Ксенией и Ольгой Александровной. Последнюю я, повторяю, знал так хорошо, что не нуждался в личной проверке вынесенного ею при свидании с больной впечатления. И все же я не утерпел и поехал в Зееон, чтобы еще лишний раз возможно ближе и подольше ознакомиться лично с таинственной больной. Бывают обстоятельства и настроения, когда желаешь верить только самому себе и никому больше на свете…

О своей поездке я предварительно не сообщил великой княгине Ольге Александровне. Сделал я это нарочно, из желания оградить великую княгиню от обычных в таких случаях сплетен и недоразумений, будто она нарочно меня подослала, чтобы подкрепить ее «предвзятое» мнение.

В Зееоне, кроме семьи герцога Лейхтенбергского, я нашел и дочь лейб-медика Боткина Татьяну Евгеньевну Мельник, с которой я там встретился впервые. Г-жа Мельник знала великих княжон, но ее встречи с ними были отрывочны и весьма непродолжительны. При дворе она никогда не бывала и совместной жизнью с царской семьей не жила. Она поехала к отцу в Сибирь, жила в Тобольске около губернаторского дома, но видела великих княжон только из своего окошка. С перевозом семьи в Екатеринбург Татьяна Евгеньевна была лишена и этой возможности. Судя по напечатанным ею воспоминаниям, она в непосредственной близости с великими княжнами находилась в течение лишь немногих часов. Я упоминаю об этом обстоятельстве только потому, что, как я прочел в газетах и как мне передавали знакомые, г-жа Мельник приезжала к больной в санаторию в Оберстдорфе и сразу же, без всяких оговорок, признала ее за спасенную великую княжну. Рассказывали, что и больная сразу же узнала г-жу Мельник, как только ее увидела, и тоже указала происхождение вещей, которые г-жа Боткина-Мельник привезла ей для испытания. Это были рукодельные работы великих княжон в Сибири. Говорили также, что г-жа Чайковская и г-жа Мельник вспоминали сообща многое, что могли знать только они одни. Из бесчисленных мнений по поводу спасения Анастасии Николаевны мнение Т. Е. Мельник, видевшей великих княжон все-таки одной из последних, мне казалось заслуживающим большого внимания, хотя оно и совершенно противоречило убеждению лиц, намного ближе и дольше соприкасавшихся с царской семьей. Это резкое противоречие и было отчасти одной из причин, заставивших меня поехать в Зееон. О моем предстоящем приезде туда герцог Г. Н. Лейхтенбергский не сообщил никому, кроме своей жены, из домашних. Сделал он это по моей личной просьбе. Совершенно не знала о нем и г-жа Мельник, находившаяся в замке в непрестанном общении с больной.

Татьяна Евгеньевна Мельник меня раньше совершенно не знала; вероятно, слышала часто от отца мою фамилию, которую за эти годы, вероятно, успела забыть, и в первый же вечер моего появления в замке я был ей представлен просто как Анатолий Александрович с неразборчивым, как это зачастую и бывает, упоминанием моей фамилии. Хотя в первые же часы моего приезда все домашние герцога уже знали, кто я, а следовательно, и мое положение в прошлом, я вынес твердое убеждение, что г-жа Мельник не догадывалась ни о цели моего приезда, ни о моем прежнем близком знакомстве с царской семьей и ничего не могла «подсказать» обо мне больной. Любезные хозяева отвели мне нарочно комнату, соприкасавшуюся с комнатой загадочной девушки, но видеть ее мне в тот вечер не удалось. Несмотря на то что в последнее время она чувствовала себя более окрепшей и даже оживленной, она, по словам герцога и герцогини, еще не успела достаточно свыкнуться с новой для нее обстановкой замка и крайне редко покидала свою комнату. Ввести меня просто в ее помещение могло бы, по их мнению, произвести столь сильное впечатление на больную, что за последствия они не ручались. Из разговора с герцогом Лейхтенбергским я вынес полное впечатление о его искреннем желании выяснить беспристрастно лишь одну правду, хотя невольно и чувствовалось, что его личное мнение довольно близко подходит к мнению людей, желающих настойчиво видеть в г-же Чайковской спасенную великую княжну. Таково же, но еще более определенно выраженное, было и мнение большинства домашних герцога – сомнений у них было намного меньше, но они все-таки были, и они не менее, чем сам герцог, волновались. Из всех находившихся в замке, кажется, только одна Т. Е. Боткина не имела никаких сомнений.

Мне приходилось не раз слышать, как многие осуждали герцога Лейхтенбергского за то, что, приютив у себя загадочную больную, он своим поступком и своим именем придал лишний вес ее домогательствам, уже давно считавшимся большинством явно неосновательными. Как всегда в подобных случаях, не верили его полной незаинтересованности и связывали все дело если не с его личными карьерными, то с какими-то политическими побуждениями.

Молва всегда всех в чем-то подозревает, и ей редко хочется верить в недоступное ей благородство и незаинтересованность единичных, высоко настроенных личностей, каким, по моему глубокому убеждению, и являлся герцог Георгий Николаевич, ныне уже покойный. Кроме искреннего желания выяснить правду, другой побудительной причиной являлось у него и чисто христианское сострадание к людям. Конечно, еще более несчастных, одиноких, даже более загадочных, вытащенных из воды самоубийц очень много на свете, и можно бы было с полным основанием спросить, почему в своем милосердии именно эту «самозванку» приютил герцог у себя. Но я его понимал тогда и продолжаю понимать и теперь. Эта свое появление связывала, умышленно или невольно, с корыстными или бескорыстными целями, с дорогим для всякого русского мученическим именем царской дочери… Несмотря на всю бросающуюся в глаза невероятность, «самозванка» ведь каким-то чудом могла оказаться и «настоящей». Кто из нас уже из-за одного человеколюбия не желал бы этого чуда?! Этой загадочной больной можно было по праву не доверять, в ней надо было сильно сомневаться, порою даже на нее негодовать, но пройти мимо нее равнодушно, именно из-за этого, даже преступно возложенного ею на себя, – было нельзя. Мимо нее, конечно, не проходили равнодушно и другие. О ней и раньше заботились, ее лечили, посланник датского двора помещал ее в дорогие санатории, но обстановка, в которой она находилась, была весьма далека от беспристрастия. Ее окружали лишь ее приверженцы, хотя и часто сменявшиеся, но только укреплявшие в ней, если она была душевнобольная, лишь ее веру в саму себя как спасенную якобы великую княжну. Такая обстановка давала возможность многих влияний и «подсказов», совершенно не способствовавших выяснению истины. В этом отношении обстановка в Зееоне, как я успел убедиться, более способствовала выяснению правды. Она окружена там заботливым уходом, но ее не старались, по крайней мере в те дни, когда я там был, поддерживать в ее убеждениях, с которыми она прибыла в замок. Но, конечно, и здесь, не среди хозяев, а среди людей, непосредственно ухаживавших за больной, в особенности в лице Т. Е. Боткиной, были неустранимы влияния, дававшие возможность большей осведомленности г-жи Чайковской и укреплявшие ее воображение в свое знатное происхождение. Все ухаживавшие до этого за больной люди были искренне преданны царской семье и так же искренне верили в то, во что сами упорно хотели верить, и только к этим людям больная чувствует доверие и позволяет за собой ухаживать. Ко всем другим, самым даже близким к семье государя, но сомневающимся в ее подлинности, Чайковская относилась с большим страхом, нервностью и какой-то затаенной опаской, что ее сейчас же разоблачат. В дни моего пребывания в замке при больной почти безотлучно находилась одна Т. Е. Боткина-Мельник. Она предполагала уехать в Париж на другой день после моего отъезда из замка, и ее должна была сменить или тетя Боткиной, или одна из родственниц герцога Лейхтенбергского – обе убежденные сторонницы Чайковской. Г-жу Ратлеву больная уже не желает больше видеть, так как негодует на нее за то якобы, что она опубликовала в газетах свой дневник. Чайковская, по словам хозяев, чувствует себя теперь настолько хорошо, что может совершать длинные прогулки за оградой сада. Настроение ее сейчас более спокойное, чем раньше, но она все еще стесняется выходить к общему столу. Из всех членов герцогской семьи она менее других стесняется самого герцога Георгия Николаевича и разговаривает с ним довольно свободно. Вот все то, что хозяева сообщили мне в вечер моего приезда, советуя не сразу знакомиться с больной, а дать ей возможность постепенно привыкнуть к моему нахождению в доме.

Известие, что больная чувствует себя хорошо и настроение ее более спокойное, меня очень обрадовало. «Ну, если в таком состоянии она и теперь меня не узнает, то, конечно, она не настоящая, – думал я, – подлинная великая княжна меня бы мгновенно и издалека узнала».

Понедельник 21 марта 1927 г. Утром я гулял в саду с герцогом Лейхтенбергским, когда неожиданно там появилась Чайковская в сопровождении Т. Е. Боткиной. Герцог сейчас же подошел к ней, и они стали оживленно разговаривать. Я стоял в очень небольшом отдалении от этой группы, как посторонний и еще дамам не представленный. Чайковская немного пугливо посмотрела на меня, что она делает со всяким незнакомым, но сейчас же успокоилась, продолжала разговаривать, лишь изредка оборачиваясь в мою сторону. Что она меня совершенно не узнала и что я был для нее совершенно чужой, в первый раз в жизни встреченный человек, это я почувствовал сейчас же. Я стоял вблизи ее довольно долго, намного дольше, чем в Оберстдорфе, и ничего, даже силящегося хоть что-нибудь вспомнить при виде меня, не прочел в ее лице. Как и тогда, на Оберстдорфском вокзале, вся она, ее лицо, фигура, ее движения ровно ничем не напоминали мне мою Анастасию Николаевну. Ее походка была более плавной, какой-то нарочно размеренной, чем у той, да и ее волосы мне показалась светлее, чем у «настоящей».

Днем я снова случайно встретил ее в коридоре у наших комнат. Снова очень недоверчивый взгляд, затем стесняющаяся, немного жалкая, но совершенно спокойная улыбка. Войдя в свою комнату, она затем спрашивала про меня Мельник: «Кто это такой? Немец или русский?» Та ей отвечала: «Я сама не знаю, вероятно, кто-нибудь из гостей».

Вторник 22 марта. Утром, выходя рассеянно из своей комнаты, я неожиданно столкнулся с Чайковской, чуть ее не толкнул и смутился. Уже по одному этому смущению, присущему в своих особенностях только мне, подлинная Анастасия Николаевна меня сейчас бы признала. Именно за такое смущение она и ее сестры меня постоянно передразнивали. Но эта только весело посмотрела на меня, довольно приветливо кивнула головой и скрылась в своей комнате. Затем опять спросила у Боткиной: «Кто этот господин, которого я теперь так часто встречаю в коридоре, русский он или немец?» Та ответила: «Русский». «А как его фамилия?» – «Не знаю…» – «Как не знаете? Разве вам его не представляли?» – «Представляли, да я не разобрала хорошо его фамилию». – «А этот русский не приехал меня узнавать?» – «Нет, он просто один из гостей… их много сюда приезжает». Но, видимо, по словам Боткиной, ее недоверие в подозрительность по отношению ко мне не исчезли. Ее поклон был приветливый, но ничего общего не имел с обычным поклоном Анастасии Николаевны; улыбка также у них была совершенно различная. Торопливая походка Чайковской, когда она, забыв свою «размеренность» в движениях, бежала по длинному коридору замка, резко отличалась от ускоренных движений великой княжны. Несмотря на всю ловкость Анастасии Николаевны, в ее быстрых движениях всегда чувствовалась некоторая неуклюжесть, но вместе с тем и большое изящество. У Чайковской ни неуклюжести, ни изящества не было – она бежала по коридору со всеми движениями, присущими лишь горничным, спешащим открыть дверь на звонок. «Это, конечно, не она», – снова убежденно подумал я и высказал это убеждение всем домашним герцога.

После обеда, по словам Боткиной, она намеревалась с больной отправиться на дальнюю прогулку за озеро, в луга, так как дни стояли великолепные. Я и дочери герцога Лейхтенбергского решили таким случаем воспользоваться и пойти им навстречу по другой крупной дороге, чтобы, встретившись с ними, при этом познакомиться и заговорить. Но вышла неожиданная перемена. Больная вдруг решила мыть свои волосы, и прогулка была отложена до «после чая». Была ли эта забота о своем туалете вызвана моим присутствием, то есть желанием постараться переменить цвет своих волос, мне никто из домашних герцога не мог объяснить. После чая мы вышли тогда вслед за ними и скоро встретились. Чайковская, завидев нас, забеспокоилась, а при нашем приближении ускорила шаги, чтобы пройти мимо, не останавливаясь. Волосы на этот раз мне показались более темными, чем ранее, и, пожалуй, более схожими по цвету с волосами Анастасии Николаевны. Раньше они, повторяю, казались мне намного более светлыми. Немного разочарованные в неудавшемся знакомстве, мы решили пройти дальше, встретить их в другом месте. Но и эта попытка кончилась ничем – больная, видимо, очень опасалась встречи с нами, свернула с Т. Е. Боткиной куда-то в сторону и вернулась домой спустя долгое время после нас и лишь тогда, когда на длинной дороге к замку никого уже не было видно. Я долго наблюдал ее походку из окна, когда она проходила по саду. Это была спокойная, немного все же деланая походка, но опять совершенно не та, какой ходила в спокойном состоянии моя Анастасия Николаевна. В чем заключалась эта разница, мне описать трудно, но тот, кто знал близко великую княжну, сейчас бы эту разницу почувствовал. Я встретил затем Чайковскую, поднимавшуюся по лестнице в свою комнату, и даже решил ей сказать по-немецки какую-то незначительную фразу о прекрасной погоде и о полевых цветах, находившихся в ее руках. Но и мой голос ей явно ничего не напомнил. Она застенчиво заулыбалась, снова поклонилась церемонным, совершенно опять чуждым Анастасии Николаевне поклоном и торопливо прошла к себе. Впечатление от полнейшего несходства во мне еще усилилось.

Вечером, после ужина, когда Т. Е. Боткина, уложив больную на ночь, спустилась к нам в зал, герцог Лейхтенбергский неожиданно подозвал меня к ней и сказал: «Анатолий Александрович, я решился открыть ваше инкогнито Татьяне Евгеньевне. Странно было бы теперь, после состоявшихся уже встреч, скрывать от нее, кто вы такой…»

Мне и самому это скрывание, как и вообще всякие скрывания, было не по душе, о чем я еще в первый же вечер и поделился с хозяином дома, тем более что г-жа Мельник могла и без того догадаться, кто я такой. С ее отцом, лейб-медиком Е. С. Боткиным, я был очень дружен, был с ним давно на «ты», и высказывать перед его дочерью какое-то, хотя и вызванное необходимостью и ее же пользою, недоверие, как поймет всякий, мне было особенно тяжело. Да и в дальнейшем секрете не было уже надобности. За эти два дня, во время моих встреч с Чайковской, не только я лично, но и все другие могли наглядно убедиться, что больная меня совершенно не узнала и что за это время ей ничего обо мне никем подсказано не было. Небольшое волнение, испытанное Чайковской при виде меня, было ее обычным подозрением при встрече с каждым незнакомым человеком и опасением, что опять кто-то приехал, чтобы ее «узнавать» или «расспрашивать».

Сам герцог Лейхтенбергский совершенно правильно рассуждал, когда мне говорил, что и для него лично намного важнее казался случай, если бы больная признала меня, нежели я ее, – она могла измениться внешне до неузнаваемости, тогда как я изменился, в общем, мало.

Это полнейшее «неузнание» меня Чайковской сказалось, видимо, большим разочарованием у хозяев дома и совсем ничтожным у Т. Е. Мельник. Поразительную для меня забывчивость больной она находила совершенно естественной, объясняемой тяжелыми переживаниями и сильным поражением ее головы. «У нее вообще память очень слаба и медленна, – говорил мне еще раньше Г. Н. Лейхтенбергский, – и потому нечего будет удивляться, если она вас сразу не узнает, то есть не назовет по имени, а вместе с тем будет ужасно взволнована, чувствуя, что вы ей напоминаете ее прежний дом и прочее. С больной надо быть очень осторожным. На днях был здесь мой брат5, которого вы знаете. В один из первых дней приезда больной мне удалось заманить ее в другую комнату, где моя дочь играла на рояле. Вдруг вошел мой брат, которого я ей представил. Она скоро начала волноваться, и я понял, что причиной волнения было только присутствие моего брата, и я попросил его скорее уйти. Потом она сказала Тане Мельник, когда та спрашивала ее, узнала ли она его? Та ответила, что «нет, но он мне ужасно напоминает прошлое», а затем, когда Таня спросила ее, что, быть может, она видела моего брата в Могилеве, то она сказала: «Нет, не в Могилеве, а напоминает мне дом…», то есть, очевидно, Царское, и совершенно понятно, на дежурстве моего брата в Могилеве он с ней не встречался, в Царском же она его хотя и изредка, но встречала». Я лично был другого мнения. Брат герцога, преображенец Н. Н. Лейхтенбергский, бывал в Царском Селе чрезвычайно редко и еще реже видел во дворце Анастасию Николаевну. «Напомнить ей дом» он мог менее чем кто-либо другой из постоянного окружения царской семьи. Слабость памяти больной я, конечно, допускал, но все же не до такой степени забывчивости, ведь «вспоминала» же г-жа Чайковская такие мелочи из прежней жизни, которые из своей ничтожности кажутся удивительными, если при этом она забывает то, что вносило особое оживление в ее жизнь и повторялось часто. Почти такой же «увиливающий» ответ дала больная Боткиной и обо мне после свидания с нею в той же музыкальной комнате на следующий день, когда мне удалось наконец с нею познакомиться. Но об этом я скажу подробнее потом. Но брата герцога Лейхтенбергского настоящая Анастасия Николаевна, как я уже сказал, видела очень редко, мимолетными встречами, тогда как меня в течение длинного времени нашей совместной жизни и частых, долгих встреч в продолжение годов. А между тем в волнении, испытанном якобы больною в особых случаях, и в ее ответах не было почти никакой разницы.

Читая записки Ратлевой, можно вынести впечатление, что подобное же волнующее «напоминание о прошлом» давали Чайковской все люди, которых ей представляли и по фамилиям которых она легко могла догадаться об их прикосновению к дворцовому прошлому.

Я должен сознаться, что такая недоверчивость во мне к больной девушке меня самого очень мучила… Никто, пожалуй, на свете, кроме родных, так не радовался бы спасению дорогой для меня великой княжны, как я. В своем желании видеть ее живой я многое притягивал за волосы и старался как мог гнать прочь те сомнения, которые у меня невольно и все в большем количестве возникали. Старался и все же прогнать их не мог – убеждение, что эта больная отнюдь не подлинная Анастасия Николаевна, у меня после каждого нового свидания только крепло. Я высказал мое убеждение и Т. Е. Мельник в тот вечер, когда ей было открыто мое положение в прошлом, добавив: «Скажите мне откровенно, почему все люди, очень близко знавшие великую княжну, в том числе, как видите, и я, мы не находим в г-же Чайковской ни малейшего сходства с Анастасией Николаевной, а вы это сходство сейчас же нашли и убеждены, что она «настоящая»? В чем же вы эту тождественность сейчас видите?» – «Исключительно только в ее глазах, – ответила мне Т. Е. Мельник, – всмотритесь пристально в ее глаза, и вы будете поражены, насколько они напоминают Анастасию Николаевну… Тот же цвет, то же выражение, тот же хитровато-веселый взгляд, брошенный в сторону, когда она хочет кого-нибудь подразнить…» Я очень близорук, но на следующий день, когда я был уже представлен больной и сидел рядом с ней в комнате, я имел возможность близко и подолгу всматриваться в ее глаза. Их цвет мне показался действительно отчасти схожим с цветом глаз Анастасии Николаевны, но у великой княжны они мне казались всегда более темными, то есть более серыми, да и голубого в них было немного меньше, чем у больной. Кроме того, глаза подлинной Анастасии Николаевны были своими размерами еще больше и немного красивее. Но допускаю, что болезнь и годы могли переменить как окраску, так и форму глаз. «Лукаво-веселого» взгляда, присущего, по словам Т. Е. Мельник, лишь одной великой княжне, я не мог тогда наблюдать – наш разговор касался самых обыденных вещей, не дававших больной повода к такому «дразнящему» взгляду. Думаю только, что при одинаковом желании кого-либо подразнить выражение глаз даже у совершенно различных людей может быть одинаковым.

Поразило Т. Е. Мельник и то обстоятельство, что больная «сразу же признала» ту ручную работу одной из великих княжон, которую Т. Е. привезла с собой для показа в санаторию, а также и то, что Чайковская вспоминала при ней, как лейб-медик Боткин ухаживал за Анастасией Николаевной во время болезни, заботливо укутывая ее в одеяло. «Когда я ее раз укладывала спать, – рассказывала мне Т. Е. Мельник, – больная мне с признательностью сказала: «Совсем, как ваш отец тогда, при кори». В тот же вечер Т. Е. Мельник-Боткина поделилась со мною и своими дальнейшими наблюдениями над больной, еще не вошедшими в дневник Ратлевой. Хозяева замка также рассказали мне о своих впечатлениях. По мнению герцогини, таинственная девушка имеет якобы много сходства с семьей Романовых, но своими манерами скорее напоминает ей императрицу-мать и великую княгиню Ксению Александровну. Саму Анастасию Николаевну ни герцог, ни его семья не знали – видели ее, может быть, совсем маленькой, во время высочайших выходов, да и то не припомнят. Особенно поразило всю семью то обстоятельство, что больная совершенно точно указала, говоря о жемчужных ожерельях: «что каждая из нас (великих княжон) получала раз в год по одной жемчужине, и не от мама, а от России», а также и о том, что ее в семье называли Швибзиг». Я возразил, что это, кажется, не совсем точно. Насколько мне помнится, они получали не раз, а два раза в год по жемчужине, и что вообще об этом может знать всякий, кто читал воспоминания А. А. Вырубовой. Что касается до прозвища «Швибзиг», то оно слишком часто встречается в, к сожалению, опубликованных письмах императрицы и уже давно не является ни для кого особенной тайной. Рассказывали также, что больная после всего происшедшего потеряла совершенно веру в Бога, но все же прошла в один из ближайших дней отслужить панихиду по государю. Свою «бабушку» императрицу Марию Федоровну она желала бы страстно видеть, но в настоящее время на этом не настаивает, «чтобы не повредить здоровью бабушки». Рассказывая про свою молодость, Чайковская говорила, что она лично никогда ни в кого не была влюблена, но что ее сестра Татьяна очень увлекалась великим князем Димитрием Павловичем. Я опять герцогу возразил, что, по моему мнению, а я знаю это наверное, такое ее утверждение далеко от действительности и повторяет лишь распространенные сплетни в обществе, всегда любопытном, но и в большинстве случаев, как и в данном, всегда ошибавшемся. Больная также уверяла, что ее старались перевести в католичество, но что она воспротивилась и осталась православной и т. п.

Вообще мы много и долго говорили в тот вечер, и всего я, к сожалению, из более мелкого, не успел тогда записать, так как это было и не существенно, так как хозяевами и Боткиной указывалось лишь все то, что я уже ранее знал из газетной и книжной полемики. Вспоминается лишь еще чей-то рассказ о том оригинальном способе опознавания таинственной девушки, который был применен по отношению к ней в Париже. Рассказывали, что одной живущей в этом городе «ясновидящей» было предъявлено письмо, написанное когда-то великой княжной Анастасией Николаевной. Ясновидящая, посмотрев на это письмо, сейчас же якобы сказала, что оно писано особой, живущей во дворце и окруженной большим почетом, а потом вдруг воскликнула: «Я вижу кровь, кровь… какой ужас, неужели конец… нет, нет, за ужасом следует спасение…»

Когда той же ясновидящей принесли якобы цветок, присланный Чайковской из Лугано, то она с упреком сказала: «Зачем вы меня спрашиваете о том, кто прислал этот цветок… ведь он от той же самой особы, которая писала письмо из дворца…» Рассказу этому, впрочем, в семье герцога не придавали тогда никакого значения.

Во время тогдашнего вечернего разговора я уверил Т. Е. Мельник, что, кроме волнующего желания выяснить только истину, у меня нет никаких затаенных побуждений. Имя Анастасии Николаевны мне слишком дорого, чтобы наряду с горячим желанием видеть ее спасенной у меня невольно не возникали и такие же искренние сомнения. В ее, Боткиной, незаинтересованность и полную искренность я также верю, как и в свои собственные, и мне крайне тяжело, что мое теперешнее впечатление уже совсем расходится с ее убеждением. Это же, вероятно, чувствовала и сама Татьяна Евгеньевна, так как потом говорила обо мне дочерям герцога6: «Мне очень жаль бедного Анатолия Александровича – он так силится найти хоть какое-либо сходство у больной и ничего ровно не находит». В тот же вечер я сказал и Боткиной, и герцогу, что приехал в Зееон только для того, чтобы поближе посмотреть загадочную больную, а вовсе не для того, чтобы ее допрашивать и мучить расследованиями. Все, что она говорит, я знаю до мельчайших подробностей уже из газет и из писем ко мне великой княгини Ольги Александровны и Жильяра, подолгу видавших и беседовавших с больной. Для меня все эти «изумительные детали» из рассказов Чайковской о прежней ее жизни после недолгого даже вдумывания не кажутся такими непостижимыми. Я им придаю значение лишь постольку, поскольку они позволяют мне выяснить, до какой степени внутренний облик Анастасии Николаевны близко подходит или сильно разнится от такого же облика г-жи Чайковской. Если они обе так разительно не похожи внешне друг на друга (и по лицу, и по фигуре: у Анастасии Николаевны плечи были немного шире и, насколько помню, талия более длинная и довольно короткие ноги), то, может, во внутреннем их мире и можно будет найти еще что-нибудь общее. К сожалению, и тут слишком большое количество противоположностей, вернее, все разбивает совершенно все мои надежды. Сознаюсь, что я приехал в Зееон с уже почти убежденно составившимся у меня представлением, что больная не подлинная великая княжна. Повторяю, что и сейчас меня больше всего укрепило в этом убеждении то обстоятельство, что больная, несмотря на частые встречи, меня совершенно не узнала! Никто и ничто не может теперь меня уверить, что моя милая Анастасия Николаевна при том бодром состоянии, в котором находится сейчас Чайковская, могла бы меня не узнать! Да и я сам чувствую, что, несмотря на все разительные перемены в ее внешности от пережитого и от годов, должен был бы с первого взгляда ее признать. А между тем все в этой девушке продолжает быть мне чуждым!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.