XI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XI

В один из дней первого месяца нашего заключения в Трубецком бастионе, когда мы, свободно расположившись на полу нашей «отдельной» камеры, разбирали только что полученные посылки из дому, наша дверь неожиданно открылась, и к нам с буйными пререканиями ввалилась толпа людей, сразу же наполнившая все небольшое пространство нашей одиночной камеры. Мы с братом были уже совсем оттиснуты в угол, а новые арестованные все прибывали и прибывали.

– Товарищ комендант, эй, товарищ комендант, – кричал один из них, взобравшийся из-за недостатка места на единственный столик у кровати. – Это безобразие, тут задохнуться можно, какую нам камеру отвели. Как председатель нашего местного совета я усиленно протестую!!

– Откуда я другу вам возьму, – отвечал издали голос коменданта. – Эта самая свободная. – И двери закрылись. Новые пришельцы стояли в недоумении и осматривались.

– В хорошую историйку мы попали, – проговорил весело один из них. – Что ж, товарищи, давайте пока устраиваться. – И он спокойно опустился на пол у стены, около которой стоял. Большинство последовали его примеру. Вещей с ними не было, и в камере образовался даже узкий проход.

– Нет, товарищи, такого издевательства оставить нельзя, – продолжал горячиться председатель, шагая большими шагами по этому проходу. – Нас нельзя равнять с остальными. Они должны считаться с нами – мы их партийные товарищи. Нет ли у кого бумаги и карандаша? Давайте сейчас писать заявление. – Бумага у кого-то с карандашом нашлась, и председатель, бесцеремонно отстранив Ландсберга от столика, начал составлять черновик.

– Откуда вы появились? – спросил я у расположившегося около меня арестованного.

– Прямо смешно и сказать, – отвечал он, злобно посмеиваясь. – Мы все тут – весь наш Павловский местный совет. К нам явился с винтовками из Колпина ихний Совдеп, забрал всех и приволокли сюда.

– За что? – удивился я.

Он как-то искоса посмотрел на меня:

– А вы кто будете?

– Бывший офицер.

– Та-ак, – протянул он, и разговор наш замолк.

– Товарищи, как вы думаете – мне думается, так будет хорошо? – спрашивал председатель у своих ближайших соседей и начал им читать вполголоса составленную бумагу.

– Да чего там, согласны, отправляй! – отвечал кто-то из них.

– Товарищ часовой! А, товарищ часовой, – кричал вслед за тем в дверное окошечко председатель, – подойдите сюда.

– Чего вам? – послышалось из коридора.

– Откройте камеру и выпустите меня.

– Вишь, чего захотел, – с хохотом отвечал часовой, – сиди, покель жив, и не шуми.

– Товарищ, вы, верно, не знаете, с кем вы говорите. Я председатель местного Павловского совета. Мне по партийному делу надо товарища коменданта видеть. Вызовите сейчас караульного начальника.

– Стану я для всякого еще начальника вызывать, – отвечал уже совсем равнодушно часовой и отошел.

– Товарищи, вы слышали, – возмущался председатель, – как к нам здесь, партийным товарищам, относятся. Я буду сейчас самому товарищу Зиновьеву жаловаться. Дайте еще бумаги.

– Да чего ты тут писать собираешься, – возражал ему веселый член Совдепа, – когда никуда отправлять нельзя. Подождем, когда сам комендант заявится, тогда и скажем, а теперь давайте лучше обсудим наше положение. Да хоть бы чайку бы попить. Когда у них пойло-то тут дают?

– Мы тут не одни, – буркнул со злобой председатель и начал возбужденным шепотом совещаться со своим соседом. Остальные члены арестованного Совдепа равнодушно молчали и даже дремали. Так протекло время до темноты. Вечером послышался голос коменданта – он привел какого-то арестованного и проходил мимо по коридору.

– Вот комендант прошел, – сказал председателю Першиц и лукаво посмотрел на меня. Тот подскочил к отверстию двери.

– Товарищ комендант, – закричал он, – остановитесь! Прошу меня выслушать от имени всего нашего совета.

– Что вам, товарищ, надо? – без обычной грубости отвечал подошедший к двери комендант.

– Я заявляю от всех нас протест на возмутительное обращение. Это безобразие – поступать так с партийными товарищами. Мы все тут ответственные работники, и нас заперли в камеру с посторонними, как преступников. Вы понимаете, товарищ, о чем я говорю. Вы нам обязаны отвести более подходящее помещение, где мы могли бы совещаться о наших партийных делах, и снабдить нас посудой и пищей, мы с утра ничего не ели.

– Поймите, товарищ, – успокаивал его комендант, – другой камеры у меня нет, сколько разов заявлял, а все присылают.

– Ежели нет, то вы обязаны убрать от нас посторонних, – требовал председатель. – Вы поймите, товарищ, что мы… – И дальше он заговорил уже шепотом.

– Ну, да ладно, – остановил его комендант и начал открывать дверь. – Ну, кто тута посторонние, выходи! – приказал он. Мы поняли, что это были мы, и, забрав поспешно свои вещи, не без удовольствия вышли из нашей душной тесноты. Комендант провел нас по коридору в направлении к выходу. На середине пути он остановился и, не заглядывая в окошечко одной из камер, открыл дверь.

– Ну, посторонни, полезай на нову фатеру, к своим, – не без юмора сказал он, запер дверь и ушел. Камера, в которой мы благодаря вражде двух советских правительств и в забвении всех преимуществ равенства так неожиданно очутились, была совершенно одинакова по величине и устройству с прежней. Как и все остальные, она была предназначена лишь для одного человека. Теперь в ней было набито 18 заключенных, а с нами их уже становилось 22. Номер ее я уже сейчас забыл. Помню только, что при Временном правительстве в ней сидел больной Штюрмер. На стенах ее было начертано карандашом и еще другое, быть может, более «историческое» указание. Именно из нее, уже при большевиках, какому-то находчивому смельчаку в точно указанный надписью день и час при помощи какой-то «поленницы дров» удалось бежать и скрыться. Случай действительно замечательный, я думаю, даже единственный за все существование Трубецкого бастиона. Но одна надпись говорила и об именах трех, уведенных на расстрел.

Наше появление в новой камере было встречено совершенно так, как встречают появление лишнего пассажира в переполненном до давки вагоне не первого и третьего, а именно второго класса, с теми же взглядами, замечаниями и движениями. Большинство в ней сидящих принадлежало именно к этому среднему сорту публики – купцам, чиновникам и служащим разных учреждений. Общее несчастие все же делает людей более добродушными, и мы скоро освоились друг с другом. Наши новые знакомые все были простыми заложниками и сидели очень давно. Их всех препроводил в бастион Совдеп Петербургской стороны, особенно в те дни свирепствовавший и избравший крепость своей местной тюрьмой. Среди них мне запомнился лишь веселый, неунывающий архитектор, два банковских чиновника, больной старый офицер, директор частной гимназии да приемный сын известного мебельного фабриканта Мельцера. Они были моими ближайшими соседями по лежанию на полу, очень терпеливыми, хотя мы и мешали друг другу невероятно. Кто находился дальше от меня, я забыл. Да и было трудно при моей близорукости в сыром, смрадном тумане вглядеться в их лица, чтобы их запомнить. Но все обитатели этой камеры, видимо, жили между собой дружно, а веселый архитектор, чтобы поднять общее настроение, нередко пел по вечерам свою любимую песню: «Аллаверды – Господь с тобою». Только бедный директор гимназии был почему-то в большом загоне. Вскоре мне объяснили и причину такого отношения. Оказывается, он допустил в свою гимназию «для наблюдения» вломившегося к нему большевистского комиссара-матроса. В те дни, когда еще продолжались попытки бойкотировать советскую власть, такое попустительство являлось большим нравственным преступлением в глазах остальных заключенных. Они относились к нему поэтому не только презрительно, но и насмешливо. Сам директор, пожалуй, еще сильнее других чувствовал свою собственную невольную вину. Он забился в самый темный и самый сырой угол камеры, повернулся лицом к стене, ничем не отвечая ни на насмешки, ни на порою очень участливые вопросы некоторых. Мне лично было очень его жаль. Думали ли те, кто над ним тогда издевался, что через каких-либо 2–3 месяца и им придется, чтобы не умереть с голоду, умолять большевистское начальство о принятии их на советскую службу. Большевики отлично знали, чем подчинить себе даже самых стойких, гордых людей. Они пользовались для этого обычными приемами укротителя диких, сильных зверей. Хлыст, клетка и голод отдали в их руки много достойных и совсем не боязливых людей. Но все же чувствовалось и тогда, что укротители сильно боятся «укрощенных». «Едущий верхом на тигре – боится слезть», – говорит тысячелетняя китайская мудрость. Большевики поэтому никогда добровольно не «слезут». В их так называемую «эволюцию» может верить только глупец…

И в этой камере лужи на полу не высыхали, а раковина уборной долгое время не могла быть нами прочищена. В отличие от первой насекомых там было больше, и насекомых необычайно крупных и особенно подвижных. Оказывается, что этих отвратительных созданий имеется много различных сортов. Мы старались поддержать чистоту тела и пола, как только могли, но из-за давящей тесноты и никогда не открываемых дверей это было почти невозможно. Все в крепости было настолько уже переполнено, что даже разнесся слух, что часть заключенных решено перевести в другие тюрьмы и что для разбора арестованных к нам явятся особые следователи из Чека. Слуху этому о следователях мало кто верил. Он возникал неоднократно, никогда не оправдываясь. И на этот раз прошла неделя или две, и все оставалось по-прежнему. Нас не только не уменьшали, а продолжали количественно увеличивать.

Но в один вечер, когда мы перестали об этом и думать, к нам как-то незаметно, без предупредительного шумного движения в коридоре, вошла уже немолодая миловидная женщина с портфелем под мышкой. Ее впустил какой-то красноармеец из нашего начальства, затем отправившийся далее открывать двери следующих камер. Вошедшая оглянулась, прикрыла за собой дверь, вынула из портфеля какие-то листки и, раздавая их нам, сказала:

– Господа, я следователь с Гороховой и принесла вам эти анкетные листы. Прошу вас их заполнить и передать другому следователю, который зайдет к вам завтра вечером. Ответить необходимо на все, без пропусков, но хочу вам объяснить, как писать, – и она снова оглянулась – караульного за дверью не было. – Не советую писать откровенно о принадлежности к какой-либо партии, – понизив слегка голос, быстро проговорила она. – Просто пишите беспартийный, бывшие офицеры, лучше замените это слово каким-либо другим, остальное понятно, – и, слегка наклонив нам голову, она вышла.

Кто была эта женщина, внесшая нам в тот вечер своим появлением столько радостного волнения, разговоров и столько вновь воскресших надежд? По ее спокойствию, скромному, хорошо сшитому платью, по интонации голоса, по изящной простоте поклона она должна была принадлежать к очень хорошей семье. В ее желании нам добра мы не сомневались. Нам поэтому отчасти были понятны и причины, подвигнувшие ее взять на себя роль большевистского следователя. Но каким способом с ее внешним, почти барским видом и легкоуловимой внутренней порядочностью ей удалось проникнуть в недоверчивую среду служителей Чека, для меня как оставалось, так остается и по сей час загадкой. Их, говорят, было несколько таких следователей, мужчин и женщин, самоотверженно решившихся поступить на службу к большевикам, а затем вскоре арестованных и расстрелянных за доброжелательство к заключенным. Быть может, и ей пришлось оказаться в их числе. Так пусть же они все знают, что их подвиг не прошел бесследно и что даже одно минутное появление одной из них может жить у нас навсегда…

Вопросов в розданных листках было очень много, и составлены они были с коварством и мастерством изумительным. Если бы на них отвечать откровенно, то действительно можно было бы узнать не только всю прошлую жизнь самого арестованного, но даже и политические мысли его отдаленных родственников. Но так как «бумага все терпит», то и в этих ответах большевикам вряд ли действительности было отведено много места. Писали листки, поэтому долго, совещаясь с другими и ожидая очереди на единственный карандаш. Обсуждали каждое слово, могшее быть спасительным или роковым. К вечеру следующего дня анкеты были все же составлены и вручены другому следователю, заходившему для этого в каждую камеру отдельно. Новый следователь не производил плохого впечатления. Он был спокоен, вежлив и почти добродушно отвечал на те два-три вопроса, которые мы успели задать ему. Оставался он в камере несколько минут, ничем нас не обнадежил, но и не запугал, и, забрав листки, вышел. Больше этих двух следователей я не видел.

Состояние моего здоровья с каждым днем становилось все хуже и хуже. Болей я тогда не чувствовал никаких, но слабость была настолько велика, что мне трудно было держать веник в руках, чтобы подмести кусочек моего пола. Я задыхался, по ночам обливался потом и почти не мог спать.

В середине или конце октября, как всегда внезапно и неизвестно откуда, по камерам разнесся слух, что благодаря настойчивым хлопотам, кажется, шведского Красного Креста большевики разрешили наконец допустить в крепость фельдшера для осмотра тяжелобольных. Все у нас этому слуху чрезвычайно обрадовались и надеялись получить какое-нибудь лекарство, так как все почти без исключения были больны. Действительно, через день или два, уже под вечер, стали выкликать несколько имен тяжелобольных, в том числе и одного из нашей камеры. Двери ее затем приоткрылись, и его вывели в коридор. В коридоре, совсем недалеко от нашей двери, я увидал какого-то небольшого роста человека с бородкой. Он стоял, окруженный вызванными заключенными, и что-то записывал. Я догадался, что это и есть ожидаемый фельдшер, и, приоткрыв пошире еще не запертую дверь, проскользнул в коридор.

– Ты куда? – закричал откуда-то подскочивший часовой. – Ах, ты, – и он крепко выругался, – пошел назад, рази тебя выкликали?

– Я тоже больной, мне надо непременно к фельдшеру, – сказал я и сделал несколько шагов вперед. Часовой схватил меня за плечо и стал толкать к двери:

– У сволочь, назад, тебе говорят! – уже совсем рычал он.

Фельдшер посмотрел в нашу сторону.

– Оставьте его, – сказал он спокойно часовому и подошел ко мне. – Чем вы больны? – спросил участливо он.

Я ему кратко объяснил. Он пристально посмотрел на меня.

– Ваша фамилия? – и начал что-то записывать.

– Мой брат тоже здесь, серьезно болен, – говорил я в то время фельдшеру.

– Хорошо! – только сказал он и отошел.

– Что же ты не показался доктору? – спрашивал я у брата, вернувшись в камеру.

– Хотел, да втолкнул обратно, негодяй, – раздраженно отвечал брат, – да все равно толку не будет…

Посещение доктора, мы все были убеждены, что это был именно доктор, проникший к нам под видом фельдшера, оживило наши разговоры лишь на тот только вечер. Вскоре о нем мы забыли, и дни потекли с тем же гнетущим однообразием, как и раньше.

Я читал чье-то утверждение, что нигде время не проходит так быстро, как якобы «в России и в тюрьме». Быть может, это слишком смелое указание и могло подходить с натяжкой к тюрьмам прежнего времени, но к заключенным в крепости в годы владычества большевиков оно быть применено никоим образом не может. Там было можно только лежать на слизком каменном полу, стиснутым другими, отыскивать на себе насекомых, изредка вскакивать, пробираться через лежащих к двери, чтобы посмотреть через ее дыру в обычно пустынный коридор, лениво разговаривать и думать. Все эти занятия хотя и заполняют время, но нисколько его ускорить не могут. Разговоры, при первом знакомстве оживленные, скоро иссякают, переходят в небольшие препирательства и раздражение друг на друга по ничтожным мелочам, но затем и это замолкает. Остаются одни думы, тягучие, тупые, не видящие просвета. И так изо дня в день, из ночи в ночь…

Впрочем, говоря о времени, большое заблуждение считать, что оно от нас «куда-то уходит». Нет, время стоит всегда неподвижно, а это лишь мы в нашей жизни течем мимо его постоянных берегов, и нам только кажется, что оно уплывает от нас назад. В Трубецком бастионе, где тело и мысли обречены были также на неподвижность, это положение было особенно ощутительно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.