IX. ВОСПИТАНИЕ НЕЗАВИСИМОСТИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IX. ВОСПИТАНИЕ НЕЗАВИСИМОСТИ

(Заметки о Д. И. Писареве)

Молодёжь зачитывалась Писаревым. Его непреклонность и неумолимая последовательность выводов, его яркие и яростные определения идей, книг и людей, исповедальная страстность каждого его слова, безапелляционность и категоричность — всё это создавало определённый духовный настрой в русском обществе 60-х годов прошлого века, в каком-то смысле атмосферу эпохи. Пытаясь определить характер «русских мальчиков», воспитанных этой эпохой, Достоевский нашёл в «Братьях Карамазовых» классические слова: «Покажите вы… русскому школьнику карту звёздного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною».

Такая «непочтительность к авторитетам» (выражение Чернышевского), обращённая против официозных и полуофициозных идеологов того времени, не случайно стала тогда решающим фактором духовного развития России. Конечно, утилитаристская позиция Писарева, подходившего к явлениям искусства с точки зрения его прямой, практической пользы для дела жизни, выказываемое им временами пренебрежение к подлинным культурным ценностям вызывали порой раздражение у больших русских художников, таких, например, как Достоевский, Блок. Да и сегодня многие приговоры Писарева, его безоговорочные осуждения Пушкина, Салтыкова-Щедрина, вообще искусства выглядят поспешными, необдуманно резкими, в силу чего не могут не смущать (а скорее даже — раздражать) нас.

И вместе с тем, не было до сих пор, пожалуй, такого человека, особенно в 14-15 лет, особенно ищущего, размышляющего о жизни и литературе, который не «переболел» бы Писаревым. И в этом нет ничего плохого. Надо только, чтобы мы понимали целостный пафос писаревского творчества, внутренний смысл его позиции, не уходя от сложности и противоречивости вопроса, видя историческую закономерность писаревского взгляда на мир, его позитивные и негативные стороны. Только в такой вот сложности наиболее отчётливо выявится для современного читателя естественная и органическая связь выдающегося критика с основной тенденцией развития русской культуры.

Активная творческая деятельность Писарева пришлась, как известно, на период спада революционных настроений, период крушения революционной ситуации начала шестидесятых годов. Революционная демократия встала перед вопросом: что делать?

Необходимо было учесть уроки поражения. В новой ситуации, ситуации усиливавшегося гнёта централизованной власти, когда вчерашние радикалы превратились в благополучных чиновников, нарастал цензурный деспотизм, расширялась система доносов, — революционно настроенные мыслители попытались ещё раз продумать условия необратимости демократических преобразований в России. Никакое движение вперёд, полагал Писарев, невозможно без создания независимо мыслящей личности. Основная беда русского общества — фразёрство, неумение видеть свои реальные интересы — давала возможность правительству так легко даже не запугать, а просто сбить с толку общество, «отвести ему глаза» псевдопроблемами. «Стало быть, — писал критик, — если наша молодёжь сумеет вооружиться непримиримою ненавистью против всякой фразы, кем бы она ни была произнесена, Шатобрианом или Прудоном, если она выучится отыскивать везде живое явление, а не ложное отражение этого явления в чужом сознании, то мы будем иметь полное основание рассчитывать на довольно нормальное и быстрое улучшение наших мозгов»{299}. Почему, однако, именно проблема независимой личности оказалась в центре внимания критика-демократа?

Становление личности в России в условиях развития капиталистических отношений, разрушения общинных связей, нарастания демократического движения шло затруднённо и медленно. В стране, столетия существовавшей в условиях самодержавного абсолютизма, не возникала и не могла ещё возникнуть традиция личной независимости, которая имела бы характер укоренившейся привычки образа жизни. Независимо мыслящий человек неизбежно становился героем, как Радищев или Новиков. Чаадаев связывал это отсутствие самодеятельной личности с крепостным рабством, которое каждого, даже формально свободного человека, заставляет ощущать себя рабом, мириться с бесправием. Вместе с тем, потребность в подлинно свободном человеке была весьма велика. Дворянство, бывшее с конца XVIII века экономически независимым от государства сословием, на которое поэтому возлагал свои надежды Пушкин, после декабрьского поражения сошло с исторической арены как революционная политическая сила, часть оставшихся независимыми дворян удалилась в свои поместья, остальные растворились, как замечал Герцен, в николаевской администрации. И снова давящему единообразию умов противостоят единицы: Пушкин, Чаадаев, Герцен… Независимость других сословий, в частности, нарождавшейся буржуазии, была также достаточно проблематичной.

Возникала сложная ситуация. Отсутствие независимых сословий закономерно предполагало и недостаток независимых личностей, которые могли бы найти защиту от произвола самодержавия в своих строго зафиксированных сословных правах. С другой стороны, тем острее (поскольку до конца прошлого века ни русское крестьянство с его стихийными бунтами, ни русская буржуазия не были теми историческими силами, которые могли бы сыграть роль освободительного и цивилизующего начала) встал перед русскими революционерами вопрос о независимой личности. «Опереться надо на личность!» Крайнюю тенденцию этой идеи можно увидеть в народнической теории «героев и толпы». Но эта крайность только подтверждала нужду в личности, способной самостоятельно мыслить, способной устоять при резких поворотах и культурно-исторических «отказах» от недавних духовных завоеваний, что, по мысли Чаадаева, было характерно для самодержавной России, где воля правителя определяла не только строй жизни, но и строй ума и души у подданных. О создании такой личности мечтали мыслители самых разных ориентации: от Чаадаева до Чернышевского. Каждый раз в периоды общественного подъёма казалось, что наконец в массе развивается умение мыслить самостоятельно, что высокие идеалы перестроили, изменили веками прививаемые рабские привычки. И действительно, круг борцов становился всё шире. И однако каждый раз (в 60-е годы в том числе) откаты революции обнаруживали всю неподготовленность массы к независимой и самостоятельной прогрессивной деятельности. Поражение революционного движения сразу выявляло, что многие и многие просто-напросто поддались настроению, разлитому в обществе (как известно, даже сам император в предреформенную пору читал со вниманием «Колокол»). Но быть «прогрессистом», «гуманистом» и «свободомыслящим», как выяснилось вскоре, нетрудно, когда прогрессивность совпадает с видами правительства. Трудность вся в том, чтобы таковым остаться после отказа правительства от «немедленной» либерализации, после арестов вождей движения, закрытия и временного прекращения деятельности прогрессивных журналов и т. п. Вот тут-то и шла проверка на действительное свободомыслие, самостоятельность и независимость позиции.

Перестройка общества немыслима там, полагал Писарев, где образованные люди не видят смысла ни в какой деятельности и основная задача которых — «убить время, потому что время, это драгоценное достояние мыслящего человека, есть смертный враг наших соотечественников, враг, которого следует гнать и истреблять всеми возможными орудиями»{300}. Первоочередная задача, следовательно, стоявшая перед русскими людьми, — избавиться; от азиатски безразличного отношения к своей судьбе: прогресс — хорошо, реакция — тоже жить можно, день прошёл, и, слава Богу. Что же было противопоставить этому безлично-безразличному отношению к жизни? Как же жить надо человеку, чтобы быть не пассивным объектом, а субъектом исторического прогресса? Что же, ответ был. Прежде всего, утверждал Писарев, надо «понимать и любить общую пользу, надо распространять правильные понятия об этой пользе, надо уничтожать смешные и вредные заблуждения и вообще надо вести свою жизнь так, чтобы личное благосостояние не было устроено в ущерб естественным интересам большинства. Надо смотреть на жизнь серьёзно; надо внимательно вглядываться в физиономию окружающих явлений, надо читать и размышлять не для того, чтобы убить время, а для того, чтобы выработать себе ясный взгляд на свои отношения к другим людям и на ту неразрывную связь, которая существует между судьбою каждой отдельной личности и общим уровнем человеческого благосостояния. Словом: надо думать»{301}. Поэтому и от литературы, считал критик, должно ждать и требовать свободы и независимости мысли.

Исходная позитивная посылка, кажется, не вызывает сомнений — вопрос в том, как реализовал её критик в конкретике идейно-культурного противоборства.

И вот здесь-то Писарев и обнаружил свою слабость. Рядом с прекрасными статьями о Тургеневе, о «Мёртвом доме» Достоевского, о Помяловском — вдруг неприятие Пушкина. Щедрина. Чтобы понять причины крайностей и перехлёстов писаревской позиции, стоит, видимо, напомнить методологически важную мысль Энгельса, неоднократно замечавшего, что крайности русского «нигилизма» есть не что иное, как реакция на невиданный в Европе гнёт азиатского деспотизма российского самодержавия.

Давление самодержавия было столь велико, что мыслителю, желающему противостоять этому давлению, казалось необходимым (чтобы научить людей думать самостоятельно) подвергнуть разрушительной критике буквально всё, включая и искусство, поскольку неизвестно до конца, что и в какой степени «заражено» рабским духом «старой» России. Писарев следующим образом формулировал своё кредо: «что можно разбить, то и нужно разбивать; что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть»{302}. За внешне эффектной и смелой фразой скрывалось, однако, неуважение к другой личности, к её праву на отличную от писаревской позиции, на её самостоятельность. Такой подход обнаруживает проявлявшееся порой у Писарева непонимание сложности исторического процесса, необходимости усвоения духовных богатств, созданных предшествующим развитием культуры во всей её широте и многообразии, непонимание, по сути дела, приводившее критика к отрицанию личностного своеобразия. Реально получалось так, что Писарев противоречил сам себе: выступая за независимость и своеобразие личности, в сущности, не видел этой независимости, если она не совпадала с его представлениями. А подлинный художник всегда неповторим: его не только нельзя подогнать под общий «утилитарный» ранжир, но и по сути нельзя понять с точки зрения «строжайшего утилитаризма». Так, подвергнув позицию Пушкина «утилитарному» анализу, Писарев проглядел ведущий пафос пушкинского творчества — пафос свободы («пока свободою горим», «свободы сеятель пустынный» и т. п.), поскольку пушкинское понимание свободы не подходило под мерки писаревского «утилитаризма». И критик саркастически резюмирует: «Если мы окинем общим взглядом теорию и практику Пушкина, то мы получим тот результат, что поэты рождены для того, чтобы никогда ни о чём не думать и всегда говорить исключительно о таких предметах, которые не требуют ни малейшего размышления»{303}.

Можно, конечно, констатировать факт, что имя Пушкина использовалось теоретиками «искусства для искусства» как имя поэта, противостоявшего якобы критическому направлению русской литературы. Поэтому сторонник революционно-демократического направления в искусстве, Писарев, и выступил против Пушкина.

Но всё же этого объяснения, на наш взгляд, недостаточно. Дело здесь не только в «чистом искусстве» и личных пристрастиях и вкусах Писарева. Критик, эстетически весьма чуткий, Писарев, по сути дела, отказывается войти в художественный мир Пушкина. Пушкинская гармония, примиряющая и очищающая, утрачена самим временем, напряжённой и тревожной эпохой 60-х годов{304}. Писарев оказывается очень восприимчив к трагическому нигилизму Базарова, не принимая недоговорённости самого Тургенева; ему внятен, его привлекает изломанный, причудливо-страстный и страшный мир Достоевского{305}: ему кажется, что художественная атмосфера Достоевского, «жестокого» писателя, или кошмарные видения бурсы у Помяловского, быть может, наиболее адекватно отвечают современной жизни, где «всё переворотилось». Пусть понимает он их, особенно Достоевского, достаточно упрощённо, но ясно, во всяком случае, одно, что близки ему писатели резкие, «угловатые», беспощадные в своём анализе, а гармоническая личность, проявившаяся впервые в русском искусстве в творчестве Пушкина, Писаревым совершенно не воспринимается. Пушкинская гармония требует нахождения некоторого внутреннего единства в мире, превозмогающего все временные сломы жизни, но дисгармония, ощущаемая как Писаревым, так и всеми наиболее чуткими писателями 60-х годов, делала проблематичным пушкинское решение вопроса и казалась Писареву преодолимой путём механического отсечения не умещающихся в его схему явлений, в том числе и многих явлений искусства. Если ощущение мировой дисгармонии у Достоевского закономерно переходило в жажду пушкинской гармонии, то путь Писарева, его вдумывание в причины российского пореформенного разлада, российской дисгармонии только начинались. И вполне вероятным мог бы быть его «возврат» в дальнейшем к Пушкину. Во всяком случае, анализ его творчества доказывает эту возможность. Современники, воспринимавшие Писарева однозначно негативно или однозначно восторженно, не видели внутренней амбивалентности[30] его позиции, которая как раз и позволяла критически подойти к его собственным критическим оценкам. Так, например, статью «Промахи незрелой мысли» Писарев начинает с того, что обрушивается на свой собственный промах, поскольку, с одной стороны, писаревское стремление к независимости хотя и было связано с резкостью, нетерпимостью, с другой — предполагало смелость самоанализа, открытую самокритику. «Лет пять или шесть назад, — пишет Писарев, — и я полагал, что граф Л. Н. Толстой — представитель «чистого искусства» и что «я должен быть ему очень благодарен за доставленное мне эстетическое наслаждение»{306}. «Когда же во мне, продолжает Писарев, произошёл переворот, повернувший меня к последовательному реализму и к строжайшей утилитарности»{307}, я осудил Толстого как «чистого» поэта. Однако впоследствии критик признаётся, что, перечитывая Толстого, изумился тому богатству «наблюдений и мыслей, которое заключается в превосходных повестях этого писателя»{308} Этот свой промах он и торопится открыто исправить, посвящая анализу творчества Толстого одну из лучших своих статей.

Естественно, что современники понимали, тем не менее, писаревскую позицию гораздо упрощённее, чем она представляется нам сегодня. Та историческая задача, которую пытался в своём творчестве решить Писарев, не всегда осознавалась в её подлинном смысле и значении, чаще просто чувствовалась, причём, разумеется, воспринимали Писарева в пылу борьбы без той спокойной объективности, подробного анализа, которые возможны только на значительном историческом расстоянии. Пафос независимости, прокламируемый Писаревым, затемнял в глазах ищущих «русских мальчиков» прошлого века те грубые и антикультурные выводы, которые часто позволял себе критик. Более того, эти выводы казались неизбежным следствием и даже необходимым условием этого пафоса. Суждения критика и вправду были настолько резки и определённы, что, с другой стороны его противники вместо конкретного литератора, Дмитрия Ивановича Писарева, представляли своего рода литературного монстра, которому нет большего удовольствия, чем приклеить собеседник, какой-либо ярлык, оборвать противника презрительным глумлением или просто-напросто ни за что ни про что нагрубить «почтенному» человеку. «Когда Писарев пришёл навестить меня, — рассказывал как-то Тургенев, — он меня удивил своей внешностью. Он произвёл на меня впечатление юноши из чисто дворянской семьи: нежного, холёного, — руки прекрасные, белые, пальчики тонкие, длинные, манеры деликатные. Я останавливался тогда у Боткина (известного сторонника «чистого искусства». — В. К.) Только что Писарев что-то сказал — как мой Боткин вскочил, да и начал: «Да вы, говорит, мальчишки, молокососы, неучи! Да как вы смеете?..» Писарев отвечал учтиво, сдержанно, заявив, что едва ли г. Боткин настолько знает современную молодёжь, чтоб называть её всю, огулом — «неучами»… Таким образом, оказалось, что поклонник всего прекрасного, изящного и утончённого — оказался совершенно грубым задирой, а предполагаемый «нигилист», «циник» и т. п. — истым джентльменом»{309}.

Рассказанный эпизод любопытен и проясняет, на наш взгляд, ярче абстрактных теоретических рассуждений и выкладок неоднозначность облика Писарева, его внутреннюю сложность. Человек по натуре тонкий и даже мягкий, он, безусловно, острее многих чувствовал гнёт, давление самодержавного деспотизма, и тем острее была и его реакция на этот деспотизм. Писарев не решил, да и не мог решить встававших перед ним задач. На своём пути он не раз ошибался, впадал в преувеличения. Но главным в его творчестве было стремление уничтожить в России крепостнический и рабский дух зависимости человеческой личности. Рассуждая о Писареве спустя сто лет и понимая ограниченность его скоропалительных выводов о Пушкине, Щедрине и других русских писателях, надобно также понимать, что в своём внутреннем пафосе — стремлении воспитать независимого человека — Писарев как раз органически совпадал с пафосом великой русской литературы. В этом пафосе — неумирающая сила критика.