I
I
История Положения о земских учреждениях 1 января 1864 г. может служить наглядным доказательством тому, как иной раз реформа, задуманная при единодушном сочувствии общества, ведет к быстрому разочарованию и к продолжительным крупным недоразумениям, благодаря отсутствию национального плана у руководителя реформы и стремлению его сочетать противоположные принципы, совместить взаимно исключающие друг друга системы и тенденции.
Корень земской реформы 1864 г., как и всех других реформ 60-х гг. (и частью и 70-х: Городовое Положение 1870 г. и Устав о воинской повинности 1874 г.), лежит все в том же великом освободительно-гуманном движении конца 50-х гг., которому Россия обязана своим быстрым обновлением и возрождением после тридцатилетнего застоя, завершившегося севастопольским погромом. Ближайшим же источником земского Положения служит русская magna charta libertatum, великий законодательный акт 19 февраля 1861 г., явившийся, по справедливому замечанию одного журнала[585], первым плодом дружного, воодушевленного общественного движения и, как путеводная звезда, освещавшая (вернее было бы сказать, долженствовавшая освещать) путь последующим преобразованиям. Такая тесная связь, связь не только внешняя, хронологическая, но и внутренняя, нравственная, причинная – признается не только историками и публицистами, но и официальными документами.
Мысль о необходимости переустройства местного общественно-хозяйственного управления, равно как и преобразование прочих частей управления – уездного, городского, губернского, читаем в одной обширной официальной исторической записке, возникла при начертании в конце 50-х гг. Положения об освобождении крестьян от крепостной зависимости и затем послужила основанием поступательному, еще не завершившемуся, движению законодательства в области преобразования местного управления, которое, таким образом, «является необходимым и неизбежным последствием великой реформы славного царствования блаженной памяти императора Александра II – дарования свободы 20-миллионному крепостному населению»[586].
Почему поступательное движение в местном управлении являлось неизбежным последствием великой реформы, в чем именно заключалась основная тенденция этого движения и осуществило ли ее Положение о земских учреждениях 1864 г.? В названной официальной записке, составленной в 1889 г., т. е. в реакционное время, крайне неблагоприятное для оценки идей и стремлений 60-х гг., конечно, нельзя найти прямого и верного ответа на эти вопросы, точная постановка и разрешение коих выходили бы даже за пределы практической ее задачи, чуждой исторических, идейных обобщений, но некоторый намек или ответ на эти вопросы находим и в сухом официальном изложении хода дел. Указав на то, что целью земской реформы было стремление предоставить хозяйственному управлению большее единство, самостоятельность и доверие, а после освобождения крестьян и необходимость нового распределения земских повинностей, обещанного 167 ст. Общ. Пол. о крестьянах, историческая записка помимо этих, так сказать, материальных, технических или практических поводов (не одними же заботами о мостах и гатях были вызваны, в самом деле, та необычайная настойчивость и лихорадочное нетерпение, с которыми печать и многие дворянские собрания в 1862-64 гг. ждали и требовали скорейшего открытия земских учреждений!) к местной реформе, указывает и на соображения нравственно-политического порядка. «Независимо от сего необходимо было, – сказано в Записке, – положить предел возбужденным по поводу образования земских учреждений несбыточным ожиданиям и свободным стремлениям разных сословий». Таким образом земская реформа должна была удовлетворить двум требованиям: стремлению улучшить местное хозяйственное управление и дать исход «свободным стремлениям» общества, т. е. единодушному, громкому запросу на самоуправление, заявленному общественным мнением.
И эти «свободные стремления» не были делом случайного, минутного увлечения, а логическим выводом тяжкого исторического урока, накликанного торжеством всемогущей бюрократической опеки и полным подавлением общественной мысли, слова и деятельности.
«Я сделал, что мог; жалею, что не мог сделать лучше», – говорил на смертном одре император Николай I, с горечью констатируя пред своим наследником «непорядок в команде»[587]. Эти простые, дышащие глубокою искренностью и чуждые всякой официальной условности, слова, сказанные вдобавок в такую исключительную по торжественности минуту, когда дыхание смерти носилось уже над головою сильнейшего из сильных мира сего, были настоящим погребальным звоном для старой всесильной, всеподавляющей, непогрешимой бюрократической системы, основанной на крепостном праве и неизбежном спутнике его – канцелярской рутине и чиновничьем произволе и опеке. Если даже такой сильный волею, известный своею энергиею, твердостью формальных принципов, редким трудолюбием и вниканием в дела управления монарх не мог избежать крупных промахов, то это с очевидностью доказывало непригодность существовавшей бюрократической системы управления, или точнее «команды», как выражался сам Николай I. Да, именно «команда», – этот военный термин идет как нельзя лучше, потому что вся дореформенная система, по верному определению хорошо знавшего ее известного государственного человека Н. А. Милютина, была не что иное, как военно-вотчинное управление в духе времен 30-летней войны[588], имея идеалом аракчеевские военные поселения. Когда один из даровитейших изобличителей язв дореформенного старого строя[589], М. Н. Катков, говорил, что дореформенная администрация была: все во всем, другими словами, что она чуть не присваивала себе атрибуты, подобающие одному лишь всемогущему и вездесущему божеству[590], то тут не было гиперболы или натяжки. Достаточно вспомнить, что тогдашняя цензура дерзала наложить свою тяжелую руку даже на самое Священное Писание[591], что бюрократия не в шутку, а вполне серьезно подготовляла «проект религии» для инородцев, составленный эклектически на основании Евангелия и Корана[592]… В своем стремлении искоренять везде самомалейшие проявления «буйной» самостоятельности, бюрократия, вероятно, не преминула бы исправить «ошибку Провидения», наделившего человека свободою воли[593], если бы имела она на то достаточно досуга, сил и средств.
Стянув все к одному центру[594], захватив и подчинив своему давящему произволу все отрасли государственной, общественной и духовной жизни, бюрократия подчинила все и вся своей мертвящей опеке, подавив всякое проявление самостоятельных общественных или индивидуальных сил. Вот каково было положение этих сил в дореформенной России, по характеристике М. Н. Каткова: «Наука? Науки не было, – писал этот будущий апологет самого беспощадного разгула чиновничьего полновластья, – была бюрократия. Право собственности? Его не было – была бюрократия. Закон и суд? Суда не было – была бюрократия. Администрация? Администрации не было – было постоянно организованное повышение власти, с тем вместе ее бездействие в ущерб интересам казенным и частным»[595].
Другой публицист, честный, благородный, но недальновидный И. С. Аксаков[596], бросая в 1884 г. ретроспективный взгляд на дореформенный режим, характеризовал его так: «Нам указывают, – писал он, – что образцом „крепкого и сильного правительства“ (кавычки везде подлинника) служит правительство николаевских времен и что следовало бы, значит, вернуться к его системе, стремившейся упразднить жизнь и дух великой страны, не в ней ли заключается корень последующих зол? Всем нам, людям пожилым, памятно знаменитое «тридцатилетие». Фасад его был действительно блестящий до такой степени, что он и теперь в поколениях позднейших вызывает иногда ретроспективное удивление. Но недаром же и сказано было про Россию, что она – страна фасадов и парадов. В самом деле, Россия стояла, по-видимому, наверху славы и могущества; казалось, «перед ее державным блеском народы молча клонили взор», мы несли на себе обер-полицеймейстерство чуть не в целой Европе, великодушно оплачивая дорогостоящую должность русскими деньгами, силами, интересами и даже кровью; когда вопреки нашей полиции Австрия очутилась на краю пропасти, мы сочли долгом спасти ее, так-таки возвестив миру с гордостью, несколько простосердечною, что «разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог».
«В самой же России, – продолжает Аксаков, – по части политики внутренней, фасад был не менее пышен: снаружи – припомним – все чинно, прочно и стройно; порядок – на диво; дисциплина – на славу; законов – пятнадцатитомная благодать; правительство не только крепкое и мощное, но, казалось, проникнутое единством системы и духа во всех своих органах от петербургского центра до последнего Держиморды в захолустном городишке; правительство грозное, вседержащее, тысячеокое, тысячерукое, вездесущее (курс, подл.), о котором уж никак не приходилось сказать, что оно в отлучке – тем менее было нужды возвещать подданным вперед об его появлении, призывая громким криком „вставайте*… (намек на Каткова) правительство-де идет, правительство возвращается[597]! Чего уж тут было вставать! Россия и без того стояла на вытяжке „во фрунт“, двигаясь словно по струнке и на неумолчные грозовые окрики команды неумолчно же, испуганно рапортовала: „все обстоит благополучно“… Впрочем, сама эта Россия – вся, с Русскою землею и народом – представлялась в понятиях правительства какою-то обширною „командою“, да так и называлась – командою, довести которую до полной „исправности“ или до солдатской выправки духовной и внешней и составляло его заветнейшую мечту. Да и мало ли о чем тогда мечталось! Мечталось и о единообразии архитектуры по всей империи, и об единообразии покроя платья и причесок с укрощением своеволия (курс, подл.) мод, даже и о цензуре Священного Писания!.. Нельзя уж было пожаловаться на противоречия, нельзя было обвинять в распущенности управление учебными заведениями: воспитание учреждалось, по-видимому, железною энергиею; философия – по боку; верховная власть объявлена была (даже официально) „верховною совестью“ (sic), т. е. началом, имеющим упразднить личную, подвижную человеческую совесть[598]… В пределах таковых понятий насаждалось с крутым усердием и самое православие. Но под стройною наружною мощью таилась слабость, гнездилась гниль. Что, чем была в это время Россия:
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной
И лени мертвой и позорной
И всякой мерзости полна!..
В это самое время Россия задыхалась от духоты, от недостатка простора для мысли и души в своем пространном царстве. Публично слышалось лишь молчание, но неслышно шептались в университетах и обществе смелые и подчас извращенные думы. Спугнули ум, но не задавили мысль, и она пошла, пошла себе бродить подпольными, тайными путями, озлобляясь и искривляясь, восполняя свою скудость и незрелость лживою обольстительностью запретного плода»[599].
Характеристике дореформенного строя посвятил в своей, наделавшей много шума, знаменитой Думе Русского, курляндский губернатор П. А. Валуев, призванный впоследствии обновить этот строй, следующие замечательные строки:
«Благоприятствует ли развитию духовных и вещественных сил России нынешнее (1855) устройство разных отраслей нашего государственного управления?»– спрашивает автор Думы и отвечает – отличительные черты его заключаются в повсеместном недостатке истины, в недоверии правительства к своим собственным орудиям и в пренебрежении ко всему другому. Многочисленность форм подавляет сущность административной деятельности и обеспечивает всеобщую официальную ложь. Взгляните на годовые отчеты. Везде сделано все возможное: везде приобретены успехи; везде водворяется, если не вдруг, то по крайней мере постепенно, должный порядок. Взгляните надело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, правду от неправды или полуправды, – и редко где окажется прочная, плодотворная польза. Сверху блеск; снизу гниль. В творениях нашего официального многословия нет места для истины. Она затаена между строками; но кто из официальных читателей всегда может обращать внимание на междустрочия?
У нас самый закон, – продолжает благонамеренный критик, – нередко заклеймен неискренностью. Мало озабочиваясь определительною ясностью выражений и практическою применимостью правил, он смело и сознательно требует невозможного. Он всюду предписывает истину и всюду предопределяет успех, но не пролагает к ним пути и не обеспечивает исполнения своих собственных требований. Кто из наших начальников или даже из подчиненных может точно и последовательно исполнить все, что ему вменено в обязанность действующими постановлениями? Для чего же вменяется в обязанность невозможное? Для того чтобы в случае надобности было на кого обратить ответственность.
Все изобретения внутренней правительственной недоверчивости, – продолжает Валуев, – вся централизация и формалистика управления, все меры законодательной предосторожности, иерархического надзора и взаимного контролирования различных ведомств ежедневно обнаруживают свое бессилие. Канцелярские формы не предупредили позорной растраты сумм инвалидного капитала и не помешали истребить голодом или последствиями голода половину резервной бригады, расположенной в одной из прибалтийских губерний. Это последнее преступление, или точнее, длинный ряд гнуснейших преступлений даже остается доселе безнаказанным. Между тем возрастающая механизация делопроизводства более и более затрудняет приобретение успехов по разным отраслям государственного управления. Все правительственные инстанции уже ныне более заняты друг другом, чем сущностью предметов их ведомства. Высшие едва успевают наблюдать за внешнею правильностью действий низших инстанций; низшие почти исключительно озабочены удовлетворением внешней взыскательности высших. Самостоятельность местных начальств до крайности ограничена, а высшие начальники, кажется, забывают, что доверие к подчиненным и внимание, оказываемое их взгляду на дело, суть также награды, хотя о них и не вносится срочных представлений в комитет гг. министров»[600].
Вот что такое была дореформенная бюрократическая, чиновничья система, изменение коей стало с первых же лет царствования Александра II вопросом дня. До какой степени в то время реакция против чиновничьего полновластья проникала в самые умеренные круги, могут дать понятие следующие сильные строки из дневника цензора Никитенко: «Русский чиновник —ужасная личность; что будет впереди – еще неизвестно, а до сих пор он был естественный злейший враг народного благосостояния». Валуев со своей стороны отмечал, что «озлобление против порядков (до 1855 г.) беспредельное и всеобщее»[601]. Ввиду такого настроения полное упразднение подавляющей административной опеки стало в конце 50-х гг., под неотразимым давлением общественного мнения и его важнейшей представительницы – печати неотложною задачею правительственной программы, которая, начинаясь освобождением крестьян, должна была завершиться уничтожением бюрократической централизации и установлением самоуправления общественного, свободы слова и независимого суда.
С изданием Положения о крестьянах, установившего крестьянское самоуправление как в сельском, так и волостном обществе, предчувствовалась неизбежность местного самоуправления для всего русского общества, для всего народонаселения. Обширный, хорошо обработанный план преобразования местных учреждений на началах бессословного самоуправления был представлен, например, тверским губернским комитетом (см. главу II §з)[602]. В правительственных рядах были люди, как, например Н. А. Милютин, способные с должною энергиею и последовательностью провести реформы для всестороннего обновления всего государственного управления в духе только что народившейся свободы и самоуправления.
В то время, когда прогрессивная часть общества и печати, переживая весною 1861 г. минуты идиллического упоения медовым месяцем свободы[603], с нетерпением ждала установления новой системы управления, произошла реакция.
Не прошло и месяца после обнародования манифеста о воле, когда друзья свободы в великодушном увлечении собирались все «забыть и все простить[604] поверженным в прах врагам народной свободы, лишь бы они уверовали в свободу, в воскресение народа, – как эти враги уже стояли на ногах.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.