Анна Ганжа. «Легендарного времени крестники»: рождение советского универсализма из рефлексии коллективного погружения в обновляющую стихию темпорального[159]
Анна Ганжа. «Легендарного времени крестники»: рождение советского универсализма из рефлексии коллективного погружения в обновляющую стихию темпорального[159]
Советская «песня о времени» – не просто тематически обособленный жанр. История (советского) как такового может быть прочитана как история нарастания и обострения рефлексии коллективной погруженности в темпоральное. В этой истории можно выделить ряд этапов. Первый этап, послереволюционный, подытожен в «Марше времени» Маяковского из футуристической и карнавальной пьесы «Баня» (1929) – драмы «с цирком и фейерверком». Здесь звучат призывы – «скорей стереть старье», «шагать быстрей», «на пятилетке сэкономить год», «налечь на непрерывный ход», «бить сильнее – пусть вымрет быт-урод» – под знаменитый рефрен: «Вперед, время! Время, вперед!» Несмотря на кажущуюся революционность, жест тотального отрицания старого посредством радикального ускорения времени – это жест вполне буржуазный и эстетский: машина инженера Чудакова в конечном счете решает задачу упразднения времени, к тому же не для всех, а только для избранных. Эти избранные становятся в буквальном смысле потребителями времени: уплачивая дорогую цену за каждый день проживаемого в трудах и заботах настоящего, счастливчики получают тайм-бонус в 100 лет для потребления, т. е. уничтожения, которых им не придется потратить ни единой секунды. Подобная арифметика имеет смысл только при условии конечности совокупного ресурса времени: коммунизм – это конечное время, данное сразу во всей своей полноте, т. е. бесконечно ускоренное. Очевидно, однако, что полнота бесконечно стертого и бесконечно сэкономленного времени – это полнота небытия. Коммунизм как результат бесконечного ускорения времени ничем не отличается от абстрактного буржуазного идеала, в котором время – единственное препятствие на пути неограниченного потребления, – напротив, бесконечно замедлено. Так или иначе, этот глубоко буржуазный в своей основе футуристический императив – бесконечно ускорить время, чтобы рано или поздно бесконечно замедлить его – в массовой песне первых революционных десятилетий реализован не был.
Следующий период, окончание которого можно очень условно отнести к середине 1960-х годов, характеризуется, во-первых, растущей вариативностью модальностей рефлексивного отношения ко времени и, во-вторых, постепенным обнаружением некоего общего знаменателя всехэтихразнообразныхмодальностей. Так или иначе, осознанное и деятельное переживание времени фиксируется в многочисленных песенных формулах и становится по-настоящему массовым. Футуристический мотив ускорения времени сохраняется и даже усиливается, претерпевая, тем не менее, серьезное переосмысление. Уже в песне Исаака Дунаевского на стихи Василия Лебедева-Кумача «Марш веселых ребят» (а это 1934 г.) время понимается как нечто, требующее своего покорения наряду с пространством: «Мы покоряем пространство и время, мы молодые хозяева земли!» – покорения методом «шагания по жизни с песней», а вовсе не какого-то ускоренного или усиленного шагания. Песня подчиняет человека своему ритму, дает ему меру и устанавливает предел, превышение которого равносильно утрате контроля над временем. С песней люди погружаются в неукрощенную стихию времени, образуя коллективное звучащее и резонирующее тело, – и время покоряется песне, начиная течь, идти или бежать сообразно ее ритму. Песня представляет собой ту самую соломинку, ухватившись за которую, мы перестаем быть пленниками времени и становимся его господами; такой исход возможен для нас потому, что песня – это образ упорядоченного и упорядочивающего Времени, связывающего начала и концы, возрождающего нас к Правде и сообщающего нам «мужество быть».
За несколько десятилетий формируется своего рода традиция ускорения времени, поэтому такое ускорение уже никак не может сопровождаться тотальным отрицанием «старого» – ведь этим «старым» неизбежно становится то самое «новое», за которое проливали кровь «герои былых времен». Только теперь, когда мы выкуплены из рабства у безвременья кровью павших на полях сражений героев, – кровью, ставшей Песней и Памятью, – только теперь мы можем трезво, осознанно и рефлексивно соотнести себя со временем. Время перестало кружиться «чертовым колесом», оно выпрямлено, заведено и ускорено. Мы можем услышать мерную поступь времени в звуках заводских гудков, школьных звонков и даже просто в тиканье часов. Все, что нас окружает, перестает быть только самим собой и становится образом времени. Но теперь, в отличие от эпохи нэпманского безвременья, время не порабощает нас, не увлекает в свой пьянящий круговорот без нашего согласия, не лишает нас воли, разума и памяти соблазном «вечного настоящего». Чтобы «вовремениться», стать частью общего времени – Большого времени – и удостоиться гордого звания современника, каждый из нас должен приложить серьезное личное усилие. Фактически только теперь, в эпоху советской зрелой классики, становятся актуальными строки Маяковского: «Это время гудит телеграфной струной, это сердце с правдой вдвоем. Это было с бойцами, или страной, или в сердце было в моем». Только теперь время вытягивается в струну, только теперь оно начинает звучать и звать за собой. Задача советского человека – откликнуться на этот призыв.
В рассматриваемый период – примерно до середины 1960-х – появляется множество песен, так или иначе фиксирующих ход времени: здесь тематизируется не просто переживание субъективной погруженности в неупорядоченную стихию темпорального, но наличие устойчивого и объективного порядка, которому эта стихия подчинена. Заботы, дела, дружный труд; эталонное «московское время», по которому живет и трудится народ; пути и дороги, которые мы прошли и которые нам еще предстоит пройти; эстафета поколений – все это можно назвать одним словом – «жизнь». Для советского человека, в отличие от нас, сегодняшних, «жизнь» ни в коем случае не является эвфемизмом для обозначения чего-то, выходящего за последние пределы человечности, чего-то несправедливого, уродливого, каких-то не имеющих адекватного выражения в человеческом языке темных страстей и отвратительных проявлений. Жизнь – это исполнение, перформанс Большого времени в коллективном советском теле. Жить – значит «слушать время», слушать буквально, так, как оно явлено в советской песне, и дружно шагать туда, куда оно зовет.
Жизнь – это еще и преодоление смерти. В советской песне «классического» периода жизнь, преодолевающая смерть, – это, во-первых, Память, а во-вторых, Юность или Молодость. Именно обобщенная песенная формула памяти предельно наглядно обнаруживает метафизический образ времени – в той мере, в какой время является также и Большим временем, конституирующим «советское» как таковое. Это формула различия памяти как забвения и памяти как собирания и обретения. Советская модель памяти строится на отождествлении памяти-забвения с личной памятью, а памяти-обретения – с памятью коллективной, народной. Противоположная советской – назовем ее буржуазной – модель памяти, напротив, отождествляет массовую, социальную, объективированную и овеществленную память с памятью-забвением, а память частную и субъективную – с памятью-обретением.
Критики советской эпохи, усматривающие в «советском» прежде всего ложь, страх и унижение человеческого достоинства, могут быть правы в частностях, однако они упускают из виду главное – самоопределение советского человека как алчущего и жаждущего правды и находящего эту правду в обновляющей стихии темпорального. Все дело в том, что критики советского воспроизводят в своих рассуждениях принципиально иную, «буржуазную» модель памяти и времени. В рамках этой модели интерсубъективная, объективированная память представлена в форме музея – мертвого хранилища исторических и культурных ценностей.
Музей сам по себе ничего не транслирует: он является всего лишь удобным инструментом государственной идеологии. У буржуазного индивида музей – в широком смысле совокупного культурного продукта человечества, поддерживаемого в состоянии хотя бы минимальной актуальности (в отличие от запасника), – не вызывает доверия: неустранимая случайность в подборе «артефактов» и в их сочетании служит поводом к подозрению в «манипуляциях» со стороны менеджера музея – государства. Буржуазный индивид отказывается воспринимать музей как целое, – как общую для всех культурную почву, – его интересуют только отдельные артефакты, только частности и детали, только то, что отклоняется, а следовательно, не вписывается в навязываемый образ единства. Именно в «авторитарном» конструировании исторического и культурного единства, в пренебрежении к особенному и не охватываемому системой категорий потребитель и усматривает ту самую «стратегию забвения», которая делает музей местом лжи и манипуляции.
Очевидно, что единственным способом пробиться сквозь «тотальность беспамятства» к чему-то в высшей степени специфическому и потому живому становится для индивидуалиста-потребителя образ его взаимодействия с собственным прошлым, его персональная память-обретение. Буржуазная личная память устроена наподобие камеры-обскуры: она выхватывает из прошлого – точнее, из резервуара переживаний и эмоций, которые так никогда и не становятся чем-то окончательно прошлым, – некий момент, который делается предметом созерцания, имеющего целью полное, детальное воспроизведение и оживление всей сцены целиком, включая наблюдающего ее индивида. Буржуазный индивид испытывает непреодолимую потребность ежесекундно проецировать на любую жизненную ситуацию образ себя самого, наблюдающего данную ситуацию как заведомо завершенную и обрамленную рамкой окрашенного субъективного отношения картину.
Если советский человек вполне доверяет врожденной, природной памяти и использует ее анестетические свойства для того, чтобы наполнить свою жизнь высшим, универсальным содержанием, то потребитель-индивидуалист развивает свою память так, чтобы она выполняла противоестественную задачу абсолютной, фетишизирующей фиксации на частном, обособленном объекте; результат такой фиксации – мемориальный фетиш – индивид потребляет в качестве собственного внутреннего смысла. Несколько огрубляя, можно охарактеризовать принимаемую потребителем на вооружение стратегию взаимодействия с музеем как приписывание музейному артефакту свойств мемориального фетиша. Именно так современный нам российский потребитель взаимодействует с «музеем советского» – он всячески сопротивляется любому осмыслению советского в качестве единства, и если и видит какое-то оправдание существованию подобного музея, то таковым оправданием становится возможность трактовки его артефактов исключительно как свидетельств частной жизни – как фетишей, ускользающих от любого обобщения и любого понятия.
Как и Память, советская Юность имеет две стороны – это, во-первых, юность уходящая или ушедшая, и, во-вторых, юность бессмертная. В советской песне совершенно отсутствует представление о юности как об особом замкнутом мире, пребывание в котором обусловлено возрастом. Есть мир детства, мир школы, есть даже особый студенческий мир, но вот мира юности нет. Школьный мир существует именно потому, что пребывание в нем хоть и конечно, но занимает довольно много времени.
С юностью все иначе. Юность не является чем-то таким, что начинается в один момент времени и заканчивается в другой: «Нет у юности начала, нет у юности конца» («Песня о вечной юности» Яна Френкеля на стихи Марка Лисянского, 1960). Юность – это зов вечности, звучащий в наших сердцах, и мы юны в той мере, в какой откликаемся на этот зов. И наоборот, простое физиологическое ощущение себя молодым и полным энергии вполне совместимо с душевной дряхлостью и изношенностью, «ветхостью». Юность не дается советскому человеку раз и навсегда – однажды услышав зов вечности и откликнувшись на него, мы не можем на этом успокоиться и предоставить все естественному ходу вещей. Мы должны каждый миг предельным личным усилием воссоздавать вот эту некогда установленную нами связь с бытием по истине. Вот почему юность одновременно переживается советским человеком и как уходящая – поскольку первый опыт соприкосновения с нетленным, самотождественным бытием остался в прошлом, и как бессмертная, вечная – поскольку Правда, верность которой мы доказываем ежедневным подвижническим трудом, не знает ни тени перемены – она вчера, и сегодня, и вовеки та же.
Юность вечно жива в первую очередь благодаря народному подвигу. Время народного подвига – Великой Революции и Великой Войны – это время, каждая секунда которого насыщена вечностью, время, ставшее неисчерпаемым источником вечной юности для следующих поколений советских людей. По причастности к Большому времени юность ломает пределы, поставленные ей природным ритмом человеческой жизни. Молодость отнюдь не дистанцируется – ни исторически, ни эстетически – от легендарного времени, в котором она черпает свои силы. Именно из-за отсутствия ретроспективной дистанции – из-за того, что юность не просто помнит о славных временах героев, но сама облечена в славу и «окутана славой» («Весенняя песня» Анатолия Лепина на стихи Михаила Светлова, 1941) – она, юность, и может шагать вперед стройными рядами маршевых колонн, мчаться весенним потоком и открывать новые просторы.
Романтический ореол советской юности рождается не из «индивидуалистического бунта», не из непосредственного «переживания» мира как вызова и, следовательно, как инструмента персональной идентичности; «чудеса» и «мечты» – это вовсе не бегство в пространство внутренней свободы из тюрьмы реального. Советская романтика – это романтика сбывшейся мечты и «ежедневного чуда» (песня Бориса Фиготина на стихи Леонида Дербенева «Доброе утро», 1960-е годы). Мечта уже сбылась – точнее, вечно сбывается – в легендарном времени Подвига, и поэтому наш сегодняшний «новый день» нов не оттого, что мы продолжаем верить в мечту и надеяться на чудо, – в таком случае вечно повторяющееся настоящее не сулило бы нам ничего по-настоящему нового, – а оттого и в той мере, в какой мы проживаем наш день в измерении свершившегося Чуда – в той мере, в какой этот день актуально, бытийно «полон сил и вдохновенья, <…> светел и чудесен» (песня Анатолия Лепина на стихи Михаила Матусовского «День моей страны», 1961). Чудесен же он потому, что «голоса и звуки песен далеко ему слышны» (Там же). Новый день напоен звучащей, плывущей вдаль и разливающейся вширь поэзией до состояния сущностной, радикальной, резонирующей полноты, в которой зримо и осязаемо наличествует связь времен, голосов, стихов и песен.
Подытоживая сказанное о репрезентации Времени, Памяти и Юности в советской песне «классического» периода, отметим, что стадия окончательной кристаллизации советских музыкально-поэтических смыслов, в том числе и в «песнях о времени», приходится на период «оттепели». Именно в этот период советская песня обретает подлинную всеобщность и цельность, начинает играть роль субстанции советского как такового. Песни о времени – а советская песня всегда так или иначе соотносит себя со временем, «малым» или «большим» – образуют в своей совокупности некую обобщающую трехчастную формулу «советского»: связь времен (настоящее обретает смысл только в памяти о легендарном прошлом) дана как полнота времени (память о прошлом не просто субъективно и эмоционально переживается, но объективно и деятельно исполняется, вершится в настоящем: настоящее – это момент вечности), которая в отношении к будущему обладает качеством абсолютной новизны (неполное, текучее, незавершенное настоящее является ветхим по определению, поскольку его незавершенность требует наступления чего-то иного и нового; полное же время, напротив, является новым в сравнении с любым возможным будущим, поскольку это будущее – не более чем повторение и, возможно, обособление, «приватизация» того, что уже дано в целостности наличной полноты времени).
Отталкиваясь от формулы «советской классики», приступим к характеристике последнего периода эпохи СССР. Этот период, начало которого мы условно датируем серединой 1960-х годов, можно назвать «советской эклектикой» или, к примеру, «советским эллинизмом». Главной чертой периода – в интересующем нас аспекте – становится разложение «классического» темброакустического и песенно-интонационного единства советского мира. Распадается связь времен: все чаще практикуется дистанцирование и рефлексия в отношении советского прошлого, его эстетизация и художественно-риторическое конструирование; память о прошлом перестает непосредственно определять настоящее в его тотальности, оседая в локальных, частным образом обживаемых «местах памяти», каковыми могут выступать и отдельно взятый кинофильм, и отдельно взятая песня – например, «бардовская» песня о Гражданской войне, звучащая в кинофильме.
Прошлое обособляется в виртуальных, имитационных, знаковых формах, к моменту распада СССР окончательно консервируясь в виде хаотичного множества «мемориальных фетишей», играющих роль символических подпорок для индивидуальных актов «потребления прошлого». Утрачивается и полнота времени, и радикальная новизна: не только прошлое замыкается в обособленных фетишистски-потребительских анклавах, настоящее также обособляется, «приватизируется», укореняется в инертной, ревокативной стихии ветхого, становится непроницаемым для одновременно разрушительных и обновляющих энергий Большого времени – что советский человек с еще пока живой темпоральной чувствительностью безошибочно опознает как «застой». Новое потребительское сознание обуржуазивающегося индивидуалиста усматривает в прошлом – и непременно в более далеком прошлом, чем недавнее советское прошлое, – подлинность, а в будущем – новизну как обретение новой, качественно иной и гораздо более масштабной подлинности. Почувствовавший вкус к самозабвению homo soveticus ощущает себя выброшенным за борт истории; его новая программа темпоральной идентичности заключается в неограниченном потреблении материальных знаков актуального, модного и современного.
В массовой песне периода эклектики эта тенденция проявляется в постепенном отходе от универсальности поэтического текста и исполнительской интонации. Поэтический текст «классической» советской песни – мы имеем в виду, конечно же, некий «идеальный тип» – универсален в меру своей открытости: он легко дробится на отдельные фразы, представляющие собой готовые формулы – схемы социальной самоидентификации субъекта, пропевающего таким образом некий обобщенный и реализуемый в коллективном опыте социальный смысл, в котором он, субъект, обнаруживает смысл собственного существования. Множество таких вот песенных формул обретает единство и общезначимость в горизонте монотематизма и унивокальности советского песенного мира.
Интонационная универсальность «классического» советского исполнителя – в качестве образцов здесь можно назвать Владимира Трошина или Олега Анофриева периода 1960-х – заключается в предельной транзитивности голоса-медиума: любой слушатель легко подхватывает исполняемую таким голосом песню, начинает подпевать ей, а потом снова и снова пропевать ее вслух или про себя; он опознает звучащий голос-медиум в качестве собственного внутреннего голоса и, таким образом, инкорпорирует транслируемый исполнителем универсальный смысл. Поэтический текст позднесоветской песни становится все более и более закрытым. Этому в значительной мере способствовало поэтическое возрождение периода «оттепели». Композиторы все чаще пишут песни на «непесенные» стихи известных советских поэтов, в том числе на переводы зарубежной классики; вместе с тем советские поэты, пишущие песенные тексты, все реже делают скидку на «низкий жанр».
Текст песни обретает самостоятельную ценность, он все чаще рассчитан на эстетизирующее обособление слушателем в качестве самостоятельного поэтического микрокосма и все реже годится для разложения на отдельные смысловые единицы, в свернутом виде содержащие готовую социально-миметическую схему. Советский песенный космос становится все более политематичным и эквивокальным – он распадается на эксклюзивные поэтически-песенные миры, обживаемые все более частным образом. Мир Роберта Рождественского отличается от мира Николая Добронравова, а оба эти мира, в свою очередь, совершенно не похожи на миры Владимира Высоцкого, Юлия Кима или Булата Окуджавы. Множественности поэтических миров отвечает множественность исполнительских интонаций; при этом общая тенденция заключается в образовании замкнутых «кластеров», объединяющих родственные музыкальные, поэтические и вокально-интонационные феномены.
Частная интонация – ее частный характер проявляется по-разному у тех же Высоцкого и Окуджавы, у Вадима Мулермана и Валерия Ободзинского, у Яака Йоалы и Николая Гнатюка, у Людмилы Зыкиной и Валентины Толкуновой, у Валерия Леонтьева и Аллы Пугачевой, у бардов и солистов ВИА, и т. д., и т. д. – это интонация с ограниченной транзитивностью: дело тут не только в том, что далеко не все слушатели опознают голос Высоцкого или Кикабидзе в качестве собственного внутреннего голоса; гораздо важнее то, что условием успешности события «темброакустической идентификации» и присвоения транслируемого голосом социального смысла в данном случае является нарушение социального слуха со стороны субъекта.
Социальная глухота заключается в том, что голос всеобщего, голос общезначимой истины, голос нравственной правды звучит в нас как что-то внешнее и принудительное, что-то такое, от чего хочется спрятаться, – средством «демпфирования», защиты от призывающей универсальности становится своего рода миметическая сентиментальность: мы находим особое удовольствие в том, чтобы создавать внутри себя некую манящую, щекочущую пустоту, заполняемую разнообразными темброакустическими ощущениями и «эмоциями». Выражаясь метонимически, мы не желаем слышать внутри голос Трошина и поэтому настойчиво упражняемся в мысленной имитации то Высоцкого, то Окуджавы, то Гребенщикова, то – нет предела падению! – Стаса Михайлова. Крайним выражением этой тенденции является практика слушания иностранных исполнителей. Западная индустрия развлечений становится в годы «застоя» внутренней родиной всех тех, кто отрицает «советское» в качестве горизонта персональных жизненных смыслов.
© Ганжа А., 2013
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
До легендарного пакта
До легендарного пакта «Пакт Молотова-Риббентропа» в СССР объявляли актом высшей государственной мудрости. Ведь гениальный Сталин сорвал планы западных империалистов. Он сразу понял, что его втягивают в войну с Третьим рейхом, и он тянул время. «Договор… обеспечил СССР
Искусство организовать стихию
Искусство организовать стихию Четвёртые сутки пылают станицы, но это, поверьте, не наша вина. Не падайте духом, поручик Голицын, Корнет Оболенский, налейте вина. Из песни Классическую схему серьезного крестьянского восстания образца лета 1918 года разобрала по косточкам
Приложение 3 СТИХИ О ДЕРЕВНЕ СОВЕТСКОГО ВРЕМЕНИ
Приложение 3 СТИХИ О ДЕРЕВНЕ СОВЕТСКОГО ВРЕМЕНИ Демьян Бедный Памяти селькора Григория Малиновского Сырость и мгла. Ночь развернула два черных крыла. Дымовка спит средь простора степного. Только Андрей Малиновский не спит: Сжавши рукою обрез, сторожит Брата
ДО ЛЕГЕНДАРНОГО ПАКТА
ДО ЛЕГЕНДАРНОГО ПАКТА «Пакт Молотова — Риббентропа» в СССР объявляли актом высшей государственной мудрости. Ведь гениальный Сталин сорвал планы западных империалистов. Он сразу понял, что его втягивают в войну с Третьим рейхом, и он тянул время. «Договор… обеспечил
§ 117. Екатерина I, Петр II, Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна
§ 117. Екатерина I, Петр II, Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна Вот главные события дворцовой и правительственной жизни этого периода. Когда императрица Екатерина передала всю власть своему фавориту Меншикову, то среди других сановников началось сильное неудовольствие
Цена универсализма: необходимое, но фатальное господство над Италией
Цена универсализма: необходимое, но фатальное господство над Италией Империя, которая по определению была всеобъемлющей. А немцы не были единственными, кто осознавал, что они создают нацию. Другие народы также понимали свою идентичность. Они не были расположены к
«Дело Берии», или Самый загадочный «дворцовый переворот» советского времени
«Дело Берии», или Самый загадочный «дворцовый переворот» советского времени Лаврентий Берия до сих пор является одной из самых загадочных исторических фигур сталинской эпохи: одни приписывают ему дьявольские черты, другие считают невинной жертвой обстоятельств. Так
Глава III. В РОДНУЮ СТИХИЮ
Глава III. В РОДНУЮ СТИХИЮ Aqua ferro levior est[7]. Из окна парижского поезда она могла показаться вам миражом, вознесшимся над отдаленными болотами Монтуа. От самых холмов над Порнише, что на расстоянии добрых пяти миль от Сен-Назера, она доминировала над городом с его
Разрушение средневекового универсализма
Разрушение средневекового универсализма Растущая сложность и профессионализация центральной власти, а также ее более тесные связи с местной администрацией укрепляли чувство общности и стабильности политических структур. Рост благосостояния и широкое
Преодолевает стихию
Преодолевает стихию Девятибалльное землетрясение в Японии в районе АЭС «Фукусима-1» поразило мир не только разрушениями и жертвами, но и стойкостью национального характера.Стихийное бедствие, небывалое по силе за всю новейшую историю Страны восходящего солнца,
95. Дойти до Темзы или до Шпрее? Первый съезд партии без ЛЕНИНА. Рождение канона советского косноязычия
95. Дойти до Темзы или до Шпрее? Первый съезд партии без ЛЕНИНА. Рождение канона советского косноязычия — Ленин же практически провалился в 1920 году. На 9-й партконференции ВКП(б) обсуждалась неудача в Польше, но очень интересные речи и моменты из стенографического отчета