V

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V

После удара, нанесенного совету пятисот, старейшины вдруг стали необычайно послушны. Один из выгнанных депутатов, похрабрее других, пошел к ним жаловаться на насилие. Подоспевший Люсьен поспешил перебить его. Он объяснил случившееся, утверждая, что войска “только повиновались его требованию”, вскользь упомянул о военной экзекуции и распространился об ужасных замыслах якобинцев: негодяи, варвары, они хотели принудить его объявить вне закона его брата, родного брата! Какое оскорбление священнейших человеческих чувств, самой правды! Голос его дрожит, в нем слышатся слезы, на устах вся сентиментальная фразеология Руссо; этот человек за один день переиграл двадцать ролей. Старейшины, впрочем, были побеждены заранее и готовы вынести любое постановление. Они прервали тягостную сцену, решив не слушать более никого из членов другого собрания и – принялись за дело.

Только что назначенная комиссия собралась в соседней галерее. Из пяти членов налицо только четверо; ничего! трое согласны между собой – значит, имеется большинство. Наскоро выбран докладчик Корнюде, наскоро составлен доклад. Заговорщики решились наконец предложить определенный план действий: назначение трех временных консулов – Бонапарта, Сийэса, Роже Дюко, роспуск советов до 1 нивоза, учреждение переходной законодательной комиссии путем выборов из числа старейшин. Корнюде облек все это в форму постановления, и к семи часам декрет был готов; против него подал голос один только член, Дальфонс. Чтобы прикрыть нелегальность своего образа действий, старейшины притворились убежденными, что другой совет разошелся, рассеялся, исчез с лица земли добровольно. “Ввиду удаления совета пятисот”, инициатива и забота о судьбах республики переходила к совету старейшин. Издав декрет, они, как бы истощенные этим усилием и притом задыхавшиеся в душной атмосфере залы, жаждавшие подкрепиться, дать отдых нервам и – узнать новости, объявили перерыв заседания до девяти часов.

На дворе уже совсем стемнело. Внизу, в садах, еще блуждало несколько печальных теней – депутатов распущенного совета. Реаль, встретив одного такого, с грубым смехом сказал ему: “Фарс разыгран”. У ограды стояли на часах солдаты, отгонявшие всех, кто пытался проникнуть во двор; подходившим они говорили: “Выйти можно, но не войти”.

В плохо освещенных покоях дворца на отбитых позициях расположились лагерем победители. Люсьена осыпали комплиментами, но не следует думать, что он на самом деле спас своего брата и успехом они были обязаны всецело ему. Предположив, что ему не удалось бы отсрочить объявление “вне закона” и что он не явился бы вовремя перед гвардией, чтобы рассеять ее колебания, по всей вероятности, гвардия, в конце концов, уступила бы давлению со стороны других войск. И уж во всяком случае эти другие войска, более многочисленные, исполненные решимости и чувствовавшие, что за ними Франция, пошли бы сами, сокрушая все на своем пути. Люсьен только выяснил способ решения задачи, все сократил и упростил с удивительной ловкостью.

В данный момент, впрочем, настроение его было не из важных, хотя впоследствии он и изображал себя героем дня. Дело в том, что он мечтал быть героем совсем на другой лад. Он думал удержаться на парламентской почве, подчинить себе депутатов и устроить сделку между пятьюстами и старейшинами, нечто вроде компромисса, который дал бы ему возможность занять по отношению к своему брату очень сильную позицию. Загнанный на край обрыва, он поневоле должен был искать спасения в вооруженной силе и чудесно сумел воспользоваться ею. Это не мешало ему понимать, что, прибегая к вмешательству войск, он шел против самого себя, политика и парламентария, и играл на руку солдату. Остальные заговорщики были несколько смущены, взволнованы пережитой передрягой, но все же у них точно камень с души свалился: они чувствовали, что победа за ними, хотя досталась и не без труда.

“Надо идти обедать”,– сказал Талейран. Бонапарт, Люсьен, Сийэс, все вожди и генералы закусывали в этот день где попало и чем Бог послал; Талейран приберег для себя уютное и мягкое гнездышко, приятный вечерок в интимном кругу. У одной из его приятельниц, госпожи Симон, был хорошенький домик в Севере; там его ждал теплый очаг и вкусный ужин. Они взяли с собой нескольких близких друзей; за столом перебирали события дня. Монрон рассказывал, как побледнел Бонапарт, когда ему пригрозили объявлением вне закона, и решил, что у великого человека не хватило выдержки. “Генерал Бонапарт, повторял он, генерал Бонапарт, этак не годится – не по правилу”.

Из Парижа пришли добрые вести. Предместья не шевелились: нигде никаких сборищ, ни тени попытки сопротивления. Всюду ожидание, любопытство, даже волнение, большой интерес к каждой новости, но никаких беспорядков. Штабы, расположенные в Тюльери, в доме инвалидов, в военной школе, часто получали известия из Сен-Клу и все время были в курсе дела; перед вечером они было сильно встревожились, но теперь успокоились. Фуше вел себя превосходно; он разослал агентов к заставам следить за выходящими и, в случае надобности, отрезать отступление беглецам; если бы Бонапарт потерпел поражение, он запер бы городские ворота для Бонапарта. Тюро, со своей стороны, послал из Сен-Клу агентов к заставам, в надежде забежать вперед и “подставить ножку патрону”, но агенты Фуше прибыли на место первыми. В городе опасность, которой подвергался Бонапарт, и его мнимая рана вызывали негодующие нарекания и проклятия по адресу факции убийц; что за чудовища эти якобинцы! Тем не менее, в театрах представление началось, по обыкновению, около пяти часов.

Во время представления конные ординарцы развезли по всем театрам прокламации министра полиции: Фуше удостоверял в ней официальной печатью басню о неудавшемся покушении, но в то же время успокаивал парижан и рекомендовал им всецело вверить себя защите и охране непобедимого меча. “Советы собрались в Сен-Клу на совещание о делах, затрагивающих интересы республики и свободы; в это время генерал Бонапарт, войдя в совет пятисот, чтобы изобличить происки контрреволюционеров, едва не пал жертвой убийства. Гений республики спас генерала, и он вернулся со своей свитой. Законодательный корпус принял все меры к обеспечению торжества и славы республики”. Во всех театрах эту прокламацию читали со сцены, и везде она вызывала гром рукоплесканий. Успокоенный Париж уснул, не зная, при каком режиме он проснется завтра.

В Сен-Клу победители не спали всю ночь: им нужно было дополнить и оформить свою победу. Радость их не лишена была горькой примеси. Как отнесется народ к насильственному изгнанию совета пятисот? Это была слишком крутая мера; хорошо бы, если б можно было представить ее в таком свете, как будто это был инцидент, случайность, а не развязка дня. Правда, имелось позднейшее заключение: вотированный старейшинами декрет об учреждении временного консульства, но создаваемая им обстановка сомнительной легальности была слишком шатка и эфемерна; придать ей устойчивость могло только хотя бы фиктивное единодушие обоих собраний. В первый же момент у Люсьена явилась мысль до известной степени восстановить совет пятисот. Многие из разогнанных депутатов, разумеется, охотно примирились бы с совершившимся фактом; они, по всей вероятности, были неподалеку; поискав хорошенько, пожалуй, и можно будет набрать их достаточно, чтобы образовалось некоторое подобие собрания, а затем оно провозгласит себя большинством. Тогда старейшины возьмут назад свой декрет, и в будущем, чем меньше о нем говорить, тем лучше; очищенный и укрощенный совет пятисот сам вотирует его, взяв на себя инициативу, а старейшины, вернувшись к своей обычной роли, зарегистрируют его и утвердят. Таким образом, все будет сделано по уставу, и самоубийство совета пятисот произойдет с соблюдением всех установленных форм.

Разосланные Люсьеном пристава и вербовщики разбрелись по Сен-Клу в погоне за депутатами, пригодными для всякого дела (deput?s ? tout faire). Их находили в кабачках, в трактирах, в частных домах и приглашали возвратиться в замок. Осматривали экипажи, ехавшие в Париж, и, если там оказывались депутаты, их просили выйти. Они не слишком противились. Ощупью, среди холода и мрака, увлекаемые своими провожатыми, они вновь поднимались по тем самым дорогам, по которым бежали опрометью несколько часов тому назад к огонькам, мерцавшим вверху, вдали. Тем временем во дворце распорядители дня подготовляли mise en Sc?ne финала, условливались относительно подробностей, распределяли роли. Прибывших депутатов направляли в их залу. Сколько их было? Тридцать, пятьдесят, самое большее сто. Париж коварно прозвал их советом тридцати; конечно, их было больше; консульству пришлось включить в свои собрания 180 человек из совета пятисот; добрая половина их наверное участвовала в этом ночном заседании и здесь дала первое доказательство своей благонадежности.

Странен был вид этого собрания: почти темная, неубранная зала; опрокинутые скамьи, всюду следы беспорядка, несколько свечей, поставленных на конторке на трибуне, озаряют тусклым мерцающим светом отяжелевшие тела согнанных сюда депутатов. Измученные усталостью, они намереваются, кажется, не столько заседать, сколько выспаться; некоторые “улеглись на трех скамьях – одна для туловища, другая для ног, третья служит изголовьем”. Там и сям кучками стоят курьеры, gavions de la salle, пришедшие погреться. Несколько вожаков взялись сами вести заседание, а от остальных ждут лишь немой покорности. Неутомимый Люсьен усаживается на председательское кресло и с важностью, торжественно произносит исполненную достоинства вступительную речь. Шазал предлагает учредить временное консульство и на шесть недель распустить советы, а вместо одной комиссии предполагается назначить две: представительницы обоих собраний. Надо соблюсти все формы, избегая неприличной торопливости, поэтому проект передается в комиссию. Пока совещается комиссия, Люсьен, чтобы потешить аудиторию, произносит новую речь, формальный обвинительный акт против якобинцев, прелюдия к исключительным мерам, которые будут предложены на утверждение собрания. Совет пятисот выражает от имени нации благодарность тем, кто его так ловко вышвырнул за борт. В. постановлении говорится об офицерах, генералах и частных лицах, о солдатах и в особенности гренадерах, “добросовестно послуживших отечеству”.

В одиннадцать часов Булэ от имени комиссии представил доклад. Затем говорил чистосердечный Кабанис. Речи обоих замечательны тем, что в них, с различными оттенками, ясно выразилась мысль парламентских брюмерцев. Это отнюдь не цезаристы; они вовсе не стремятся поставить над собой господина. Это революционеры, которые прежде всего хотят сохранить и упрочить дело революции; они желают удержать за собою власть, но наученные и исправленные опытом, хотят восстановить эту власть, не впадая в деспотизм, мечтают заменить чудовищнейший произвол более упорядоченным и более либеральным режимом.

Булэ констатирует, что во Франции нет “ни свободы общественной, ни свободы личности”, что, с другой стороны, существует только “призрак правительства”. Он считает необходимым восстановить во Франции идею правительства, включающую понятие об урегулированной силе, постоянном воздействии и устойчивости. Только правительство, ограниченное в своей деятельности, но достаточно сильное и независимое, чтобы держаться, не прибегая к тираническому насилию, может произвести замирение вне и внутри страны, начать серьезные переговоры с иноземцем, примирить во Франции порядок со свободой, разрешить вечную проблему; только такое правительство может упрочить республику и раздвинуть ее пределы. И Булэ обрушивается на нетерпимость якобинцев, на их пристрастие к исключительности, на их упорство невежественных сектантов. “Мы хотим национализировать республику; для них республика – это их партия”.

Кабанис вложил в свое представление о брюмерском перевороте больше идеала и чувства и вместе с тем оттенок меланхолии. Он всей душой жаждет возвращения к основным принципам и всех призывает к этому. “При данном положении вещей имеет ли французский народ настоящую республику? Каждый из вас спешит предупредить меня; вы в один голос отвечаете: “нет”. Без сомнения, несправедливо было бы винить членов учредительного собрания III-го года за то, что дело их так искажено. Их намерения были чисты; они заложили прекрасный фундамент; но плохое хозяйничанье властей и чрезмерно частая смена их на место устойчивости водворили шаткость и неуверенность в завтрашнем дне. С той поры республика, слишком слабая, могла держаться, только время от времени прибегая к произволу. Чтобы вырвать ее из рук бунтовщиков, мудрые республиканцы, “патриоты-консерваторы” принуждены были принять участие в этом насилии, оплакивая их. Результатом этих потрясений было положение вещей, которое Кабанис считает гибельным для французской жизнеспособности; стоит заметить, в каких выражениях этот честный республиканец резюмирует последствия правления революционеров. “Резюмирую сказанное: конституция III-го года, такая, как она есть, не может не повлечь за собой гибели свободы, и наше настоящее положение – разложение самой французской нации”.

Еще раньше он признал, что, ввиду постоянных злоупотреблений, “идея республики во многих умах нераздельно слилась с идеей разбойничества и притеснения”. Если это прискорбное убеждение укоренится, народ бросится в реакцию или призовет диктатора, что, в глазах Кабаниса, не сулит ничего, кроме бедствий: “он без сомнения скоро погиб бы, тиран, облеченный произвольной властью, но вместе с ним навсегда погибла бы и великая нация”. Чтобы спасти республику, есть одно только средство: преобразовать органические законы, вверив эту заботу временному правительству, которое может при зрелом обсуждении разумно и мудро выработать новые законы; это будет последний опыт и самый важный”.

Люсьен с вдохновенным видом, с экстазом во взоре приветствует зарю новых дней, начинающуюся счастливую эру. Шабо-Латур говорит, что заседание в Сен-Клу “останется таким же памятным для французов, как и заседание в зале Jeu de Paum?[651] в Версале”. Люсьену понравилось это сравнение, и он развивал его. “Свобода, народившаяся в зале Jeu de Paum? в Версале, дотащилась до вас, служа поочередно добычей безрассудства, слабости, конвульсивных болезней. Сегодня она возмужала”. Под эти метафоры выработан был проект учреждения временного правительства, подкрепленный указом об исключении из состава законодательного корпуса шестидесяти двух депутатов, перечисленных поименно. Большинство были заведомые якобинцы, слывшие крайними; остальные выбраны наудачу из числа побежденных.

Старейшины, со своей стороны, возобновили заседание. В ожидании резолюции пятисот они сочли уместным и весьма почтенным заняться текущими делами, чтобы засвидетельствовать свое душевное спокойствие в эти критические минуты. Первым делом они отвергли проект об отмене делегаций и оставили за поставщиками право взимать в уплату долга часть государственных доходов. Докладчик Лебрен, вначале сочувствовавший этому проекту, теперь переменил мнение; эта характерная перемена фронта и вынесенная резолюция заставляют подозревать, что между заговорщиками и финансистами состоялось нечто вроде соглашения. Затем старейшины перешли к делам, не имевшим никакого отношения к происходившей революции. Законодатель Кайльи восхваляет красоту этой сцены. “Среди величайших опасностей заниматься частными интересами граждан, охранять их права, неприкосновенность их имуществ, – что может быть достойнее законодателей великого народа? Займемся же этими делами в свободные промежутки, остающиеся нам от мер, вызываемых обстоятельствами, и закончим организацию нотариата”.

Всем хотелось, однако, вообще поскорее закончить, и все находили, что пятьсот ужасные формалисты. Когда, наконец, уже после полуночи, принесли резолюцию совета и список исключительных, зарегистрировать оба эти акта было делом одной минуты. Только двое из старейшин нашли, что обвинения против исключенных недостатков определенны, и отказались осудить, не выслушав.

Прежде чем разойтись, оба совета вотировали адрес французам, смысл которого и отчасти текст были заимствованы из речи Кабаниса. В нем обращала на себя внимание фраза: “Пора обеспечить свободу граждан, верховное владычество народа и независимость конституционных властей, словом, обеспечить существование республики, именем которой слишком часто освящалось нарушение всех принципов…” То был манифест умудренных опытом революционеров; то была также их исповедь.

Оставалось выполнить еще одну формальность. После каждой перемены, насильственной или проведенной законодательным порядком, революция предписывала присягу в верности вновь учрежденному или восстановленному порядку; неприлично было бы сегодня отступить от этого освященного временем обычая. А между тем возникло затруднение; консульство было только временное; старая конституция уже не существовала; новая еще не существовала – кому же и чему присягать? Руководители заговора вышли из затруднения, постановив присягнуть республике, единой и неразделенной, и отвлеченным принципам – свободе, равенству, представительному режиму; трое консулов присягнули первыми.

Они отправились прежде всего в совет пятисот. Зала понемногу наполнялась. Из Парижа прибыли друзья новой власти, спеша засвидетельствовать свое усердие. Были и просто любопытные, дежурившие с утра или приехавшие теперь, чтобы не пропустить развязки и последнего действия этого трагиводевиля. Приехала Полетта Леклерк, сестра генерала Бонапарта; были и другие дамы в изящно-неприличных костюмах той эпохи. Без церемонии входили в залу военные, модные франты, прихлебатели, лакеи и даже депутаты. В два часа ночи барабаны забили поход, и в залу вступили консулы. Знаменитый генерал, экс-аббат и бывший мировой судья поместились перед Люсьеном, который сказал им маленькую речь и прочел формулу присяги: все трое сразу, протянув руку, ответили: “Клянусь!” Депутаты обнимались, искренно веря, что в эту ночь положено было основание республике и свободе. Остальные машинально кричали: “Да здравствует республика!” На трех присягавших по временам напирали любопытные; позади их звенели шпоры, шелестели женские платья, шумная и очень разношерстная публика теснилась вперед, чтоб лучше видеть. Таков был контрабандный дебют самого великого правительства, какое только знала Франция.

В совете старейшин повторилась та же сцена, только еще более трогательно обставленная: после присяги трое консулов взошли на эстраду и расцеловались с президентом. Много времени занял подсчет голосов при выборах в законодательные комиссии. Нужно было также условиться относительно напечатания произнесенных речей, воззваний к войскам, отчета о заседаниях. Бонапарт составил прокламацию в высоком стиле, помеченную одиннадцатью часами вечера, где он говорит: “Я не хотел примкнуть ни к одной из партий”. Он подчеркивает значение совершившегося для восстановления порядка в государстве, но, главным образом, выставляет себя поборником умеренности, представителем тех, кто в наши дни зовет себя либеральными консерваторами; даже слова эти имеются в тексте его прокламации: “Консервативные, охранительные, либеральные идеи вновь вступили в свои права”.

Этому предшествовал яркий рассказ о перипетиях дня, где Бонапарт по-своему изложил и осветил факты, опять-таки преобразив в убийц просто рассвирепевших людей. – “Я прихожу в совет пятисот, один, безоружный, с непокрытой головой; точно так же, как и вошел в совет старейшин, где меня встретили аплодисментами… Кинжалы, угрожавшие депутатам, тотчас поднялись на их избавителя. Двадцать убийц бросаются ко мне, чтобы пронзить мою грудь”…

В подтверждение этой окончательно установившейся версии сумели найти и доказательства, вещественные улики. В газетах было напечатано, что гренадеры, очистив залу, подобрали несколько кинжалов, и что кинжалы эти хранятся у генералов Бертье и Лефевра. Да и, наконец, к чему искать улик, когда налицо имеется такая убедительная улика, как мундир гренадера Томе, мундир с разорванным рукавом? Так разорвать его мог только кинжал якобинца; удар предназначался Бонапарту, но Томе самоотверженно бросился вперед я заслонил его собой. Томе был официально признан спасителем Бонапарта, осыпан почестями, награжден пенсией; генерал два дня подряд приглашал его к себе на обед; Жозефина ласкала и целовала его, и сама надела ему на палец драгоценный перстень; о нем кричали газеты, его узнавали в театрах, ему рукоплескала толпа, его изображали на сцене, а он не препятствовал и бойко играл свою роль, про себя дивясь, как это он прослыл героем.

Итак, начало реставрации Франции было положено, пониманию публики достигнуто, теперь можно было и разойтись по домам. Под утро Сен-Клу опустел; дворец снова застыл в ледяном безмолвии, а победители во весь опор мчались в Париж. Бонапарт ехал домой вместе с Бурьенном; всю дорогу он не говорил ни слова, погруженный в свои мысли. Сийэс и Дюко ночевали в Люксембурге, неподалеку от бедного Гойе, все еще сидевшего взаперти в своих покоях, где на почетном месте – ирония судьбы, красовался бюст Бонапарта. Моро, приставленный сторожем к Люксембургу, весь день не трогался с места; не интересуясь внешними событиями, он весь день упорно курил свою трубку, наконец, лег и уснул в тяжелой атмосфере табачного дыма, отравившего все соседние комнаты. Мулен на другой день нашел способ скрыться; ему дали убежать. Депутаты, попавшие в список исключенных, боялись вернуться домой и прятались по знакомым; побежденные думали только о том, где бы укрыться от преследований.

Тем временем, среди ночного холода и мрака, по дороге из Сен-Клу в Париж тянулись войска – пехота, кавалерия, гвардия советов, гвардия директории. Они возвращались в свои казармы, мерно отбивая шаги, под грубые солдатские песни. Разгоняя дорожную скуку, солдаты перепели все свои излюбленные революционные песни, в том числе и ?a ira, этот крик восторженного оптимизма, вырвавшийся у целой Франции в начале великого переворота и вскоре затем уже сопутствовавший ужасным сценам. “Ah! ?a ira!” надрывались солдатики, – ?a ira les avistocvats ? Lanetevne, ?a ira, on les pendva!” Они возвращались довольные, с легкой душой и чистой совестью, убежденные, что они спасли революцию и республику. В сущности, они ошибались лишь наполовину; они открыли Бонапарту путь к самодержавной власти диктатора, больше чем короля; но в то же время дали ему возможность и упрочить революционные законы, которых хватило на четырнадцать лет. Когда же и этот строй, в свою очередь, рухнул, подорванный рядом катастроф, Франция осталась преобразованной, переустроенной, богатой огромным наследством славы; они поставили непреодолимую преграду полному возврату прошлого; нанесли смертельный удар республике и спасли революцию.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.