IV
IV
Из министров и высших чиновников большинство уже успело явиться в Тюльери.[628] В инспекторскую залу, где теперь находился Бонапарт вместе с Сийэсом, Роже Дюко и главными вожаками, и куда, казалось, было перенесено местопребывание правительства, один за другим прибывали министры, вызванные под предлогом обеспечить выполнение декрета; сперва Фуше и Камбасерэс, полиция и юстиция; затем Кинетт, министр внутренних дел, и Рейнар – иностранных. Роберт Линде, министр финансов, не откликнулся на первый зов, но приехал по второму. Дюбуа-Крансе заперся у себя в кабинете, в военном министерстве, и не выходил весь день, фактически обреченный на бездействие декретом, законодательным порядком предоставлявшим Бонапарту верховную власть над войсками.[629]
Фуше рассыпался в изъявлениях преданности и не скупился на доказательства; его усердие казалось порой даже неуместным. Приказ запереть заставы не понравился Бонапарту. Эта отдача под арест Парижа имела характер насилия и чего-то революционного, слишком напоминавшего прежние времена, претившего ему, который понимал этот день совсем иначе, шедшего вразрез с его желанием как можно меньше нарушать привычки граждан и сделать для них потрясение едва заметным. Его ответ дышал благородством: “Бог мой, к чему все эти предосторожности? Мы идем с нацией, движимые только ее силою. Ни один гражданин не должен быть обеспокоен; торжество общественного мнения не должно иметь ничего общего с переворотами, учиненными мятежным меньшинством”. Фуше пришлось разослать повсюду новый приказ, отменяющий первый, восстановить свободное движение и поубавить усердия.
Камбасерэс серьезнее доказывал свое сочувствие: он дважды писал Роберту Линде; но, что касается его лично, он решил свято соблюдать формы.[630]
Первое его слово Бонапарту было: “Позвольте спросить вас, сохраняет ли конституция силу государственного закона?” – “Почему вы мне задали этот вопрос?” Камбасерэс пояснил. Ему, как министру юстиции, надлежало ввести в силу декрет старейшин, напечатав его в “Вестнике законов”, обнародовав обычным порядком и разослав по всем администрациям. В силу конституции, ни один закон не мог быть опубликован иначе, как по официальному приказу директории, подписанному ее президентом, который, кроме того, должен был скрепить его приложением хранившейся у него печати республики.[631] А между тем, за отсутствием Гойе, остававшегося в Люксембурге, эта “чисто административная” санкция не могла быть выполнена. Правда, печать имелась налицо; секретарь Лагард стащил ее из Люксембурга и привез с собою; но Камбасерэс не считал себя вправе самолично наложить официальный штемпель. Низвергнуть правительство, перевернуть вверх дном все учреждения – против этого он ничего не имел; но, пока конституция существует, он считал долгом подчиняться ее постановлениям, и сам не мог позволить себе ни малейшей неправильности в процедуре.
Бонапарта раздражала эта придирка, являвшаяся зацепкой для всего предприятия, тем более, что она могла вызвать неповиновение легальное. “Законники, – говорил он, – всегда тормозят ход дела”. Впоследствии он в шутку упрекал Камбасерэса, что тот чуть было не провалил 18-го брюмера. К счастью, если Камбасерэс был большим формалистом, зато он был и казуистом. “Сейчас, – сказал он Бонапарту, – я говорил с вами как министр, теперь я буду говорить как человек, желающий вам помочь”. И он предложил способ устранить им же созданное затруднение. “Так как Гойе упорно не приходит, нельзя ли рассматривать его как удерживаемого force majoeure и не состоящего более на действительной службе?” В таком случае, на основании имеющихся прецедентов, Сийэсу, председательствовавшему в директории в предыдущем триместре, надлежало заменить теперешнего президента и действовать вместо него. “Пусть Сийэс подпишет и приложит печать, – говорил Камбасерэс, – остальное я беру на себя”. Но к этому маневру не понадобилось прибегать; Сийэс только что хотел подписать, как явились Гойе и Мулен; видя, что все бегут в Тюльери, и они, в конце концов, последовали за другими; и их притянул к себе этот всепоглощающий центр.
Гойе не отказывался сговориться с Сийэсом, составить и подписать новый акт промульгации по всей форме.[632] Да он и не мог поступить иначе, под угрозой нарушения конституции, так как старейшины только воспользовались своим верховным правом инициативы. По правде говоря, он мог и даже должен был восстать против параграфа о главнокомандующем войсками, так как в конституции это не было предвидено. Но он промолчал, по всей вероятности, в убеждении, что отделаться хотели только от Барраса, и что директория, сбросив с себя это компрометирующее бремя, снова всплывет на поверхность.
Пора было разбить его иллюзии. В нем больше не нуждались и начали сейчас же “выставлять” его, но не грубо, а с некоторой подготовкой. Бонапарт, Сийэс, Дюко, инспектора Булэ, Шазаль – все вместе старались склонить его к смирению, к самоотречению, дать ему понять, что о директории и конституции можно говорить только в прошедшем времени. Но это было не так-то легко. Найдя в Тюльери двоих из своих коллег, он тотчас предложил им устроить совещание – он с самого утра мечтал об этом. Напрасно Сийэс и Дюко говорили, что они уже в отставке, и твердили о необходимости радикальной перемены; Гойе упрямо продолжал надеяться, что перемена ограничится пустяками, что большинство директоров и президент останутся на своих местах и что день завершится сердечным, единением и объятиями. Ведь у него же все обедают нынче вечером, Бонапарт формально обещал. Бонапарт, рассердясь, в конце концов, объявил ему: “Я сегодня не буду обедать”.
Наконец, Булэ и Шазаль заговорили начистоту: от гражданина президента хотят, чтобы он подал в отставку; понял ли он наконец? Тут бедняга рассердился, разразился упреками; думали, что он сейчас начнет упрямиться, но он чувствовал свое бессилие, и гнев его скоро улегся. Тем не менее, он продолжал ссылаться на свои принципы, на свои обязанности, на конституцию и держаться на позиции почетной обороны.
Мулен, “с вытянутой физиономией”, выказывал не меньшее упорства, хотя у него не было уже никакого желания что-либо предпринимать. Этот весьма посредственный генерал, неожиданно очутившийся у власти именно благодаря своей успокоительной безвестности, все же сохранил кой-какие военные привычки и утром выказывал некоторую решимость. В сущности, он никогда не заблуждался относительно прочности правительства, к которому принадлежал; с первого же дня, как он вошел в его состав, он как будто носил по нем траур. Он внушал некоторые опасения только вследствие приписываемого ему родства с Сантерром, экс-королем предместий, зачинщиком прежних рабочих восстаний. Один момент в Тюльери разнесся слух, что Сантерр бегает по предместьям и бунтует народ. Бонапарт, нахмурясь, пристально взглянул на Мулена и сказал: “Если Сантерр вздумает показаться, я отдам приказ следить за ним и убить его”. Мулен поспешил успокоить его: “Сантерру не собрать около себя и четырех человек”. Невозможно представить себе более разочарованного якобинца.
Тем не менее он и Гойе отказывались подать в отставку, хотя их порядком прижали к стене. Булэ, мечтавший разыграть относительно Гойе ту самую комбинацию, которую Талейран так успешно разыгралыграл по отношению к Баррасу, приставал к президенту: “Соглашайтесь, гражданин Гойе, или вы хотите, чтобы к просьбе присоединилось нечто большее?”[633] Но Бонапарт еще не соглашался на насилие. Гойе и Мулен, почувствовав наконец, что им не место в Тюльери, так как они хотят остаться верными законности, пожелали уехать; их не задерживали. Уехать – но куда? Им и в голову не пришло показаться народу и сплотить разбросанные элементы оппозиции; они просто сели в карету и вернулись в Люксембург, замкнувшись в своем пассивном сопротивлении.
Однако, следовало оберечь их от враждебных советов и предупредить пробуждение в них энергии; поэтому сочли благоразумным изолировать их и арестовать домашним арестом; это называлось в то время “отдать под надзор”. Бонапарт решил послать несколько взводов пехоты для военной оккупации Люксембурга, с тем, чтобы они заняли покинутые гвардией посты и не выпускали обоих директоров. Посланы были три сотни людей 96-й полубригады, и во главе их, в знак особенного доверия, Моро. Его вкусам вполне отвечали этот высокий пост и в то же время чисто пассивная роль.
Триста пехотинцев уже готовы были двинуться в Тюльери, когда, по рассказу Бонапарта, произошло нечто странное. В рядах раздался ропот; солдаты готовы были взбунтоваться – не потому, чтобы совесть запрещала им держать под замком вчерашних правителей – нет, в этот день, долженствовавший навсегда упрочить республику, им противно было повиноваться Моро; ни рыба ни мясо, известный своей умеренностью, он, как им казалось, не заслуживал доверия истинных патриотов. Бонапарту пришлось уговаривать их, гарантировать республиканизм Моро, взять на себя ответственность за него перед войском.[634]
Отряд двинулся. По прибытии в Люксембург, Моро представился Мулену, и, не скрывая причины своего появления, пытался завязать разговор; но тот вместо ответа указал ему на дверь, сделав знак пройти в переднюю. Там отныне было его место, ибо славный генерал унизился до роли тюремщика. Солдаты бесцеремонно наводнили дворец, ходили по всем комнатам, заколачивали входы, запирали двери на задвижки. Гойе и Мулен написали и послали советам протест, само собой перехваченный по дороге. После этого их еще больше стеснили: лишили их всякого сообщения между собой, запретили разговаривать; часовой, приставленный к Гойе, не отставал от него ни на шаг. “Вечером. – пишет бедный негодующий президент, – он хотел остаться возле моей кровати и сторожить даже мой сон”. Внизу заперли на засов большую входную дверь, открывавшуюся наружу, что довершило тюремный вид директорского дворца, преобразованного в арестный дом
Солдаты строжайшим образом выполняли приказ никого не впускать и не выпускать, не делая исключения даже для лиц, желавших говорить с их генералом. Приходили депутаты, офицеры; ответ всем был один и тот же: “Вход воспрещается”. – Но ведь мы депутаты. – “Вход воспрещается”. – Дайте, по крайней мере, расписаться у привратника. – “Вход воспрещается”. – Могу я видеть генерала Моро? – “Вход воспрещается”. Моро не смел сойти с места и был несколько сконфужен навязанной ему ролью; сторожа своих пленных, он сам был пленником своих людей.
Бонапарт распределил остальные войска, до тех пор сконцентрированные в Тюльери, по стратегическим пунктам Парижа, обеспечивавшим оборону главных позиций: дворца и его окрестностей, Елисейских полей и дорог, ведущих в Сен-Клу.[635] Дислокация войск заняла не больше часа. Во главе различных военных групп Бонапарт поставил над дежурными командирами, своих людей, по большей части генералов с славными именами, волновавшими народное воображение. Лефевра он оставил при себе, как “старшего своего заместителя”. Андреосси исполнял обязанности начальника генерального штаба, имея помощниками Каффарелли и Дусе. Панну поручено было заведовать Тюльерийским дворцом. Беррюйе – дворцом инвалидов. Мюрат со своей кавалерией был послан охранять дворец Бурбонов, Mapмон поставлен во главе артиллерии, Моран остался плац-командиром. Макдональд был послан в Версаль для надзора за находившимися там якобинцами. Серюрье с большим отрядом пехоты занял пост на Пуэн-дю-Жур, откуда наутро ему велено было отправиться в Сен-Клу и отдаться в распоряжение тамошнего начальника войск, в качестве его помощника; таким образом, его отряд, соединившись с другими войсками, в железных тисках зажмет советы, в то время, как Париж останется под охраной избранной группы знаменитых вождей, “совмещающих в себе одних больше славы, чем нужно для того, чтобы воодушевить несколько армий и заставить дрожать Европу”.
Обо всем этом парижане были извещены расклеенным по городу приказом, вышедшим из-под станков национальной типографии, так как все общественные учреждения, признав новую власть, функционировали правильно.[636] Адрес старейшин, двойная прокламация Бонапарта к народу и армии, прокламация министра полиции и другая – центральной администрации – были вывешены на стенах как официальные документы. Главное почтовое управление разослало по провинции экстренных гонцов с узаконенными должным порядком указами, не переставая в то же время удовлетворять общественные потребности – мальпосты выехали из города в семь часов, почти без опоздания. Над Лувром и на других высоких объектах был пущен в ход воздушный телеграф, “длинные руки его беспрестанно реяли в воздухе”, возвещая новость всем четырем странам света. Во всех округах муниципалитеты были упразднены, правительственные комиссары, надежные агенты, захватили бразды правления в свои руки и присвоили себе муниципальные функции.[637] Они каждый час переговаривались телеграммами с центральным комиссаром Реалем. Адъютанты велели бить тревогу, созвали национальную гвардию, усилили посты, словом, развернули картину буржуазного милитаризма; но эти предосторожности оставались чисто предупредительными мерами, так как нигде не проявлялось и тени активного сопротивления.
В Тюльери все ворота заперли, приставив сильную стражу; смотреть было больше не на что, и любопытные удалились. Прилегающие ко дворцу аллеи и сад понемногу пустели; толпа отхлынула, рассеявшись внутри города. Париж, казалось, принял свой обычный вид; многие граждане возвращались к своей работе, к своим делам. На бирже, открытой с утра, переворот отразился благоприятно; необычайная вещь – государственные фонды повысились в момент кризиса, даже раньше, чем стал известен результат; консолидированная треть поднялась с 11 фр. 37 до 12 фр. 88. Состоятельные люди продолжали оказывать поддержку. “Не прошло и трех часов, как в государственное казначейство внесено было два миллиона и два других обещаны на завтра”. Эти цифры, приведенные в газетах, несомненно, преувеличены, но министр Годен, которому предстояло на другой день принять портфель министра финансов, подтверждает в своих мемуарах самый факт аванса. Впрочем, надо принять в расчет, что совет старейшин, прежде чем разойтись, включил в программу завтрашнего заседания обсуждение вопроса о “делегациях”, крайне важного для капиталистов, как бы намереваясь одновременно провести государственную реформу и удовлетворить финансистов.
Масса населения казалась не столько взволнованной, сколько примиренной и “покорной”. Газеты на другой день говорили: “У нас еще не бывало такой спокойной революции”. В предместьях ни тени волнения; мнимое появление Сантерра было фальшивой тревогой. Профессиональные смутьяны вдруг все куда-то попрятались. У открытых снова застав военные посты удвоенной силы следили за всеми входящими и выходящими, позволяя себе подчас недоверчивое отношение, сарказм и шуточки над представителями павшего правительства. Если женщина выезжала из города в карете, она могла быть только “любовницей Барраса”, спешившей убраться подобру-поздорову. Ее пропускали, только удостоверив ее личность.[638]
Через одну из застав въехала в почтовой карете прибывшая из Коппе г-жа де Сталь, дивясь, что она попала в Париж в день революции. Во всех слышанных ею разговорах между почтальонами и прохожими повторялось одно и то же имя: Бонапарт. И она поддалась коллективному увлечению, чувствуя как растет ее энтузиазм к тому, кто выписывал ее произведения в Египте и перенес ее славу на берега Нила, к тому, кого она звала своим “героем”, и кто, без сомнения, даст место и литературному гению в среде будущего правительства.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.