II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

В Люксембурге Баррас, как он сам рассказывает, брил себе бороду, когда к нему вошел адъютант предупредить, что происходит нечто необычное; только тогда он встревожился. Через минуту явился с докладом министр иностранных дел. Баррас вышел к нему полуодетый, с озабоченным видом; заметив, что и министру ничего не известно, он несколько успокоился и выпроводил посетителя, под предлогом, что он завален делами.

Сийэс в это утро никого не принимал. План этого директора был таков: как только его уведомят о выходе декрета, взять тех из своих коллег, которые захотят идти с ним, и торжественной кавалькадой отправиться в Тюльери, по-военному во главе конных гренадеров и всей гвардии директории, чтобы торжественностью и воинственным видом кортежа уравновесить впечатление, производимое свитой Бонапарта. В ожидании он отправился в сад, в последний раз поупражняться в верховой езде, усовершенствовать свои таланты и произвести как бы репетицию конной сцены, которую он намеревался разыграть.

Получив известие о выходе декрета, Сийэс вернулся во дворец, чтобы составить свой кортеж. Каково же было его удивление, когда он не нашел гвардии и увидел опустевшие посты.[608] Командовавший ею Жюбер поднял ее чуть свет и увел из дворца под предлогом маневров; при первом же известии о происходящем он, по внезапному побуждению или по предварительному уговору с Бонапартом, двинул голову своей колонны, к Тюльери; за ней последовали остальные, и весь отряд, под звуки труб и барабанов, весело двинулся к Бонапарту, покинув дворец, который он должен был охранять. Сийэс был несколько шокирован таким неожиданным исчезновением, не входившим в программу и испортившим ему весь эффект. Делать нечего, пришлось удовольствоваться, вместо кавалькады, двумя офицерами, приставленными к его особе, и с этой скромной свитой двинуться в Тюльери.

Гойе, встревоженный, вышел из своих апартаментов: он созвал директоров в совещательную комнату, но Сийэса не могли найти. Мулен явился в залу заседаний; пришел и Дюко, но через минуту, под предлогом узнать в чем дело, скрылся и вслед за другими помчался в Тюльери. Баррас все не выходил: Гойе и Мулен пошли за ним, но он еще не был готов; теперь “он принимал ванну”. Он посоветовал, однако, назначить совещание, но просил дать ему час отсрочки – конечно, для того, чтобы окончить свой туалет. На самом деле он хотел выиграть время в надежде, что Бонапарт подаст ему знак, втянет его в свою, затею.

Двое других, оставшись наедине, совсем растерялись: да что же это, собственно, такое происходит? Они не в состоянии были понять. И не мудрено; все предосторожности были приняты, чтобы сбить их с толку. Инспектора совета старейшин известили каждого из директоров в отдельности коротенькой записочкой о декрете по поводу перевода собраний в Сен-Клу, прося его прибыть в Тюльери, где он найдет своих коллег, Сийэса и Дюко.[609] Но текст декрета приведен не был; следовало как можно дольше оставить в неведении не участвовавших в заговоре директоров относительно экстралегальности этого постановления, предоставлявшего Бонапарту высшую военную власть, отнимая ее у исполнительного комитета. Не зная, в чем дело, директора не могли разобрать, что это – чисто ли конституционная мера, которую их просят утвердить, или же начало переворота? Продлить их сомнения – значило помешать им сговориться между собой и, быть может, с советом пятисот и организовать легальное сопротивление.

Тем временем в Люксембург приехал Фушэ, показав в этом и без того мрачном месте свое лицо призрака. Он не знал срока, и события застали его врасплох, но он не смутился; получив рано утром от Бонапарта извещение и просьбу о содействии, он и не подумал отказаться, но взял на себя поручение побывать в Люксембурге и разведать, каково настроение и намерения директоров. Быть может, он главным образом хотел проверить на чьей стороне шансы успеха. Его встретили очень неласково. Гойе стал упрекать его за бездействие полиции. Среди директоров он нашел только раздор и смятение, решил, что они погибшие люди, и поспешил присоединиться к успеху.

Гойе и Мулен начинали соображать. Мулен выказывал довольно много энергии: несмотря на потерянное время, на исчезновение гвардии, на измену Лефевра, он не сдавался и находил, что отчаиваться еще нет причин.[610] По-видимому, в этот момент армия еще не принадлежала целиком Бонапарту; один батальонный командир, командовавший полком за отсутствием начальника бригады, брался со своими людьми размести очаг восстания и все уничтожить; он только не хотел взять на себя ответственность и ждал приказа. Мулен готов был отдать этот приказ, но, если бы даже удалось уговорить совсем растерявшегося Гойе, для образования большинства и для того, чтобы постановление имело силу, необходимо было содействие Барраса. Только сплотившись, Баррас и его коллеги могли удержать на месте законное правительство и создать центр сопротивления. А Баррас все не являлся, теперь уже под предлогом нездоровья. Он продолжал оставаться неподвижным и изолированным, окончательно порешив предать Гойе и Мулена, как он предал 30-го прериаля Мерлена и Ларевельера, и примкнуть к движению, только бы ему хорошо заплатили.

Однако, и он начинал тревожиться, не получая от Бонапарта никакого приглашения вступить в переговоры, или хотя бы извещения. Лаконической записки инспекторов, этого сухого приглашения, оказалось недостаточно, чтобы привлечь его в Тюльери; по всей вероятности, он нашел форму не вполне приличной: так ли должно обращаться к такой особе, как он? Удерживаемый своим тщеславием, сознанием собственной важности, и тем не менее мучимый любопытством, он, наконец, послал на разведку Ботто, своего секретаря и фактотума. Ботто предписано было произвести рекогносцировку возле Тюльери, постараться увидать самого генерала и расспросить его лично.

Бонапарт въехал во дворец около десяти часов через ворота, выходящие в цветник. Эскадроны Себастиани последовали за ним и развернулись в саду напротив гренадеров, выстроившихся перед дворцом.[611] Цель этого движения была замаскировать и, в случае надобности, сдержать это войско. Бонапарта с почетом провели в залу старейшин, там уже начинали наполняться трибуны; депутаты разбились на группы и разговаривали между собой. Когда доложили о приходе генерала, они уселись по местам; эти законодатели в красных тогах вновь облеклись сенаторской важностью; водворилась торжественная тишина. Дверь решетки растворилась, и в заповедную ограду вошел Бонапарт со своим штабом из генералов; зала сразу наполнилась мундирами.

Впервые ему предстояло говорить перед парламентским собранием – испытание, всегда страшное для солдата. Окруженный своими товарищами по оружию, подкрепляемый их бодростью, созданной ими атмосферой горячей симпатии, и к тому же окрыленный успехом, он довольно хорошо выдержал это испытание. Так как ему предстояло принести присягу, главное затруднение было в том, чтобы избежать обрядной формулы, заключавшей в себе обет верности конституции. Он вышел из затруднения, отделавшись, если так можно выразиться, клятвой на воздух, вставленной им в коротенькую речь, приготовленную заранее и произнесенную несколько неуверенно.

“Республика гибнет; вы сами признали это, сами издали декрет, который должен спасти ее… С помощью всех друзей свободы – и тех, кто основал республику, и тех, кто ее защищал, я отстою ее. Генерал Бортье, генерал Лефевр и храбрецы, состоящие под моим начальством, разделяют мои чувства. Вы издали закон, обещающий спасти страну; наши руки сумеют его исполнить. Мы хотим республики, основанной на свободе, на равенстве, на священных принципах народного представительства. Клянусь, мы будем иметь ее!” – “Клянемся!” – повторили в один голос воины, а на трибунах загремели аплодисменты.

Это проявление военной энергии смутило некоторых депутатов: они испугались, как бы их не завлекли дальше, чем это им было желательно. Гара осведомился, почему в речи генерала не было упомянуто о конституций, об основном законе, но президент Лемерсье зажал ему рот во имя той же конституции, не дозволявшей обсуждать государственные дела где бы то ни было, кроме Сен-Клу. Заседание тотчас же было прервано: депутаты вышли из залы, крича: “Да здравствует республика!”, – и перешли в соседние комнаты, в салон Свободы,[612] где развешанные по стенам неприятельские знамена говорили о славе французской армии.

Комитет, руководивший переворотом, не расходился, он остался в инспекторской зале. Бонапарта со всех сторон ободряли, поздравляли; теперь когда ему уже не нужно было говорить с трибуны, к нему вернулось его царственное самообладание; взор его казался вдохновенным, речи были величавы и строги. Его приверженцы ликовали: до сих пор все шло как нельзя лучше. Генерал великолепно играл свою роль. Сийэс и Роже Дюко примкнули к движению; говорили, что и Баррас готов примкнуть; в Люксембурге оставался только обрубок правительства. Старейшины храбро дали толчок, воспользовавшись своей конституционной прерогативой; пятистам не оставалось ничего иного, как последовать приказу и, не возражая, перебраться в Сен-Клу. Все верные и друзья, прибежавшие в Тюльери, аплодировали такому прекрасному началу.

Наскоро дополнив отданные им в первый момент приказания, Бонапарт снова спустился в сад, чтобы предстать перед войсками, теперь уже в качестве их главнокомандующего. Гренадеры стояли теперь лицом к дворцу; у входа толпились офицеры и горожане, вытесняя часть новоприбывающих в сад. Выходя, генерал заметил в одной группе, невдалеке от себя, посла Барраса – Ботто, пытавшегося пробраться к нему. Бонапарт искал случая бросить в лицо обреченному на гибель режиму выражение общего презрения, щадя каждого из директоров в отдельности и не обвиняя ни одного. Тщедушный Ботто показался ему подходящей жертвой для того, чтобы отвести на нем душу. Через голову этого почти анонимного персонажа, простого орудия, он направил свой удар в коллективное существо, в целый режим, а также в фракцию смутьянов и лжепатриотов.[613]

Выслушав несколько фраз Ботто, он схватил его за руку и отстранил, затем властно отодвинул его назад и, удерживая рукой, обратился ко всей своей огромной военной и гражданской аудитории: “Армия присоединилась ко мне; я присоединился к законодательному совету…” Оглушительные приветственные клики покрыли эти слова. Тогда, повернувшись к Ботто и обращаясь к нему настолько громко, чтобы его могли слышать все, с пылающим негодованием взором, он гневным голосом произнес свою знаменитую речь.

“Что вы сделали с Францией, которую я оставил вам в таком блестящем состоянии? Я вам оставил мир – а нашел войну. Я вам оставил победы – а нашел поражения. Я вам оставил итальянские миллионы – а нашел повсюду хищнические законы и нищету. Что вы сделали с сотней тысяч французов, с товарищами моей славы? Они мертвы.

Такое положение вещей не может продолжаться; не пройдет и трех лет, как оно приведет нас к деспотизму. Мы же хотим республики на основах равенства, нравственности, гражданской свободы и политической терпимости. Дайте нам хорошую администрацию, и каждый забудет фракцию, членом которой его принудили сделаться. Всем позволено будет быть французами. Пора, наконец, вернуть защитникам отечества доверие, на которое они имеют столько прав. Послушать иных крамольников, так мы скоро станем врагами республики – мы, укрепившие ее нашими трудами и нашим мужеством; мы не хотим лучших патриотов, чем храбрецы, изувеченные на службе республике”.

Все свидетели соглашаются, что впечатление, было глубокое. Эта речь, где лживость некоторых слов потонула в подавляющей правде целого, прогремела на целое столетие и навсегда наложила печать презрения на директорию. Зачем только и в самых великих исторических сценах есть свои слабые стороны и прозаическая подкладка! То не была речь, импровизированная в порыве вдохновения; даже свои резкие критические нападки Бонапарт не все придумывал сам.[614] Общие основания речи и даже некоторые выражения он почерпнул в адресе, присланном ему за несколько дней перед тем якобинским клубом Гренобля, маленьким рассадником якобинства, выведенным из себя притеснениями и подкупностью директории.[615] В этом адресе находим именно те слова, которые таким подавляющим заключением периода прозвучали в устах Бонапарта: “Они мертвы”. Они показались ему эффектными, и он не постеснялся присвоить их себе. Никто, конечно, не заметил плагиата; все головы склонились перед глаголом осуждения. Ботто был совсем ошеломлен. А Бонапарт тем временем подошел к нему и вполголоса уверил его, что личные его чувства к Баррасу отнюдь не изменились. Он не хотел, чтобы в Люксембурге, где ему предстояло еще хитрить и вести переговоры, его резкая тирада была принята слишком трагически – ведь он метал громы главным образом ради галереи.

Он снова сел на лошадь и начался смотр войскам. Различные части: кавалерия, артиллерия, пехота давно уже собрались вокруг сада, не впуская публики; теперь они проникали туда, и одна за другой представлялись главнокомандующему. Увлечение солдат и офицеров, реющие в воздухе шпаги, громовые клики: “Виват” – все это придавало сцене вид колоссального военного бунта.

Бонапарт на своем вороном горячем коне, с которым ему подчас трудно было справляться, объезжал ряды, бросая солдатам пламенные, воодушевляющие слова, требуя от них клятвы в верности, обещая вернуть униженной республике ее блеск и величие. Оратор он был неважный, порой он останавливался, не находя слова, но Бертье, все время державшийся возле него, моментально ловил нить и доканчивал фразу с громовыми раскатами голоса, и солдаты, наэлектризованные видом непобедимого вождя, все-таки приходили в восторг. Генеральный штаб его все рос; теперь за ним следовало уже сто пятьдесят офицеров; с этой свитой он проезжал аллеи, перекрестки и порой выезжал на улицу, где народ приветствовал его рукоплесканиями и знаменательными возгласами.[616]

Толпа любопытных, собравшаяся у решеток, видела, как въезжали и выезжали гордые полки, впивалась взором в этот сад, полный войск, блиставший штыками и касками; слышала крики, бой барабанов, звавших в поход, трубные сигналы, мерный топот шагов. Сверканье оружия, яркие и разнообразные цвета мундиров, эволюции генерального штаба, золотые и алые чепраки на лошадях, перевязи, блестящие на солнце, плюмажи на двурогих шляпах, – вся эта воинская роскошь, полная блеска и силы, нравилась парижской толпе, заставляла ее трепетать от удовольствия. Девятнадцатилетний юноша, потомок древнего рода, Филипп де Сегюр, при виде девятого драгунского полка, выехавшего из-за решетки Пон-Турнан, при виде этих эпических всадников в блестящих касках, с обнаженными саблями, почувствовал пробуждение инстинкта расы и дал себе клятву сделаться солдатом; французская армия завладела этим молодым французом и завоевала его для революции; наследственное призвание проснулось и бросило его в ряды армии.[617] Вся толпа упивалась этой сменой зрелищ и музыкой; она приветствовала эту революцию, столь не похожую на все предыдущие – революцию, сопровождавшуюся не жестокостью, не безобразным насилием, но парадами, фанфарами, дефилированием войск, красивой военной декорацией – революцию, походившую на смотр.

Вокруг Тюльери и в прилегающих кварталах на подножиях памятников и стенах домов уже белели афиши, только что вышедшие из мастерской Ренье и Редерера; о расклеивании их позаботился сам департамент.[618] Одна из них особенно привлекала взор: на ней было написано большими буквами: “Они сделали то” – и пониже: “что конституции больше не существует”. Далее следовал составленный в резких выражениях исторический очерк последовательных нарушений органического статута этой несчастной конституции, трижды изуродованной мечом или подлогом: сперва фрюктидор и флореаль, убившие независимость законодательного корпуса, затем реакция в обратном смысле. “Наступило 30-е прериаля; угнетенная партия восстала; даже развращенная партия – о справедливость! – восстала на своих вождей… и низвергнутая исполнительная власть всей своей тяжестью шлепнулась в грязь. Судебная власть дважды подверглась подобным же изменениям, и граждан по очереди судили судьи и присяжные господствующей фракции. Эта власть, которая должна быть охранительницей гражданской свободы, сделалась, наравне с другими, орудием угнетения и лишней напастью. От этого-то гнета и плохого состава исполнительной власти и проистекают все беды, гнетущие нас. Не пора ли уже положить конец этому бедствию?”

Тут вкрадывалось предупреждение о пересмотре конституции. – “Не смогут ли Сийэс и Бонапарт восстановить эту униженную конституцию. Не сумеют ли они предохранить ее на будущее время от искажений, прибавив то, чего в ней не хватает. Если правда, что уже два года приходится нарушать ее ради защиты свободы, значит правда и то, что конституция не гарантирует ее – в таком случае она, конечно, требует изменений. Ибо что же это за конституция, раз она не может защищать свободы”. Уничтожение всех гарантий, общий гнет, ложно именовавший себя республикой, царство подкупа и произвола – вот на что ссылались апологеты нового переворота, и то, что они могли произвести революцию во имя свободы, придавало; им много силы.

“О вы, – восклицал дальше автор патетическим тоном, взывая к Сийэсу, Бонапарту и старейшинам, – вы, соединившие в себе силу, мудрость и гений, смотрите, перед вами, под обломками погибшей конституции, широкие и прочные основы другой, свободной, истинно республиканской конституции, двойного принципа верховного владычества народа и представительного правительства.[619] Уберите мусор, засыпавший великий принцип, и постройте на этом месте достойное его здание. Народ просит убежища после стольких бедствий – ваше дело открыть его”.

Среди прочих прокламаций замешалась одна поскромнее. То был ловкий ответ на возможные возражения со стороны народа, на его главную заботу. Народ считал, что дело Бонапарта одерживать победы – победы, ведущие к миру. Не изменит ли он своей роли, не умалится ли, кинувшись в политику, которая оторвет его от его прирожденной роли? Цель прокламации была доказать, что Бонапарт может обеспечить народу высшее благо, только утвердив государство. “Не следует человеку, столь выдвинувшемуся своими заслугами, оставаться долее чуждым делам государства. Не требуйте, чтобы его снова послали к врагам – отечество запрещает ему покидать Париж. Зачем ему подвергать вдали от родины опасностям славу, которую правительство при своем бессилии может только скомпрометировать? Его слава, его жизнь принадлежат нации; они необходимы нам внутри страны. Храбрые воины республики, Бонапарту надо быть именно в Париже, – оттуда его мудрые расчеты всего вернее приведут нас к победе, если нужно еще побеждать. Граждане, именно в Париже должен быть Бонапарт, чтобы дать вам мир”.

В дополнение к этой литературе переворота в народе циркулировали брошюры, переходя из рук в руки. Разносчики газет с Вандомской площади раздавали брошюру, озаглавленную: “Разговор между членом совета старейшин и членом совета пятисот”. Разговор этот происходил будто бы на террасе Тюльерийского дворца, после постановления старейшин.

Депутат совета пятисот вначале упирался, протестовал против принятых мер, тревожился за последствия. “Что они хотят делать?” Старейшина: “Друг мой, тебя беспокоит, что люди что-то хотят делать. Отчего же ты не тревожился, видя, что ничего не делается? Что может быть хуже ничегонеделания? Разве ты не видишь, что мы пришли к моменту, когда уже ничего нельзя было сделать, – ни мира, ни войны?.. Разве ты не знаешь, что хищнический закон о принудительном займе совершенно подорвал наши финансы, что закон о заложниках вызвал у нас гражданскую войну, что часть доходов VIII года поглощена реквизициями, что всякий кредит подорван, что все расходы частных лиц, которыми кормится рабочий, сокращены, что мастерские закрыты, что наступающая зима грозит оставить бедняка без работы, а богача без всяких гарантий… что только мир может положить конец стольким бедствиям, что только восстановление нашей конституции, нарушаемой по всем статьям, может предупредить возвращение этих зол, рассеять сомнения иностранных держав относительно того, можно ли вступать в переговоры с Францией, и страхи граждан, все время стоящих между тиранией и анархией?”

Воображаемый член совета пятисот не сдавался сразу, спорил, затрагивал щекотливые пункты.[620] “Однако, между нами, друг мой, меня пугает вмешательство в это дело Бонапарта; слава, уважение, которым он пользуется, справедливое доверие солдат к его талантам, и главное, эти таланты могут дать ему очень опасное влияние на судьбы республики, участь свободы будет в его руках. Что если он окажется Цезарем, Кромвелем?”

Старейшина: “Цезарь! Кромвель! Старая скверная песня, скверные роли, недостойные человека с умом, равно как и хорошего человека. Вот что сам Бонапарт не раз высказывал по этому поводу: “Если бы он стремился к диктатуре, он ни в каком случае не принял бы почетной конституционной роли, предложенной ему старейшинами, он уклонился бы. Да, если бы он отказался от этой роли, оставшись при командовании одной из армий, вот тогда можно бы было предполагать в нем преступные намерения, желание остаться в стороне до того дня, когда нация, устав от беспорядка, истощенная страданиями, сама бросится к его ногам под его “железную руку”. “Вот, друг мой, что означал бы для меня отказ Бонапарта; если бы он отказался, тогда я сам призывал бы Брута. Но свобода, республика, отечество, улыбаются, видя, что патриоты, составляющие совет старейшин, вручили власть воину без армии, не принадлежащему ни к какой фракции, только что вернувшемуся из Африки, человеку, имеющему поддержку выраженной народной воли. И этот человек просто и открыто принял ее”.

Здесь снова проявилось постоянное старание Бонапарта предупреждать исторические сближения; он часто говорил и повторял: “Я не Цезарь, не Кромвель, я не тиран, я тот, кто заграждает дорогу тирану, создавая благоустроенную и цветущую республику. И народ кричал: “Да здравствует республика! Да здравствует Бонапарт!”

Данный текст является ознакомительным фрагментом.