I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

Среди этого убожества, неурядицы и общего смятения что же думает, куда идет Франция? Правители, дискредитированные в мнении народа, депутаты, чиновники, члены якобинских комитетов, возвращенные из ссылки эмигранты, вандейские и нормандские шуаны, бретонские удальцы, шофферы юга, бунтующие рекруты и новобранцы, сколько бы их ни было, ведь это еще не вся Франция; в конце концов это лишь ничтожная часть ее. Огромное большинство населения состоит из тех, кто хотел бы только жить и работать, кто страдает от этой неурядицы, не способствуя ей. Среди этих миллионов замечается ли какое-нибудь сложившееся настроение, определенное стремление к принципу порядка и власти? Имеется ли состояние умов, благоприятное появлению Цезаря? Можно ли сказать, что Франция обдуманно ищет человека, спасителя, повелителя, Бога, дело которого деспотически усмирить ее и все привести в порядок? Бесспорно, не было еще страны, более созревшей для диктатуры, чем Франция в то время; но все же она шла к этому бессознательно, увлекаемая скорее силою обстоятельств, чем обдуманным соглашением умов, способных хотеть. Зоркие наблюдатели, свидетели, не захваченные вихрем бури, смотревшие на нее сверху и потому видевшие дальше других, давно уже предвещали появление диктатора и, еще не видя его, видели его тень, поднимающуюся на горизонте. Екатерина II с гениальной прозорливостью предсказала это перед смертью. Еще в 1792 году памфлетист Сюло, поступивший на службу в армию Кондэ, призывал “блистательный и гордый кромвелизм”: “я хладнокровно повторяю, что Бог, покровительства которого я молю для своей партии – это деспот, при условии, что он будет, кроме того и гениальным человеком”.[436] В политическом мире каждый вождь партии искал поддержки какого-нибудь генерала, помощи его меча, но намереваясь при этом остаться той рукой, которая будет направлять этот меч, подчиняя военную силу гражданской. В этих резонирующих полуобразованных группах, не чуждых историческим воспоминаниям, все знали, что обезумевшие революции выдвигают, в конце концов, Цезаря или Кромвеля, но с ужасом отталкивают от себя эти ненавистные призраки. Идея о единичном деспоте, вышедшем из массы и на нее опирающемся, по-прежнему была всем омерзительна.

Даже те, кто охотно принял бы деспота, кто, может быть, призывал его, покраснели бы, если бы им пришлось в этом сознаться. 27 фрюктидора Люсьен с трибуны пятисот заговорил о необходимости сплочения и концентрирования власти. “Диктатура!”– иронически воскликнул кто-то. И вызванный призрак диктатуры привел совет в такое негодование, что Люсьену пришлось объясняться, кричать громче других, возмущаясь против всякого намека на диктатуру, чтобы покрыть этот единодушный протест.[437] Пустые слова, трескучие фразы – скажут нам; пусть так, но революции не понять, если не принимать в расчет необычайной власти, которую имели в то время над людьми слова и формулы. В глубине народных масс, не читавших истории, большинство не знало, кто такие были Цезарь и Кромвель. Однако мысль возложить на одного человека заботу о благе всех была присуща нашему латинскому уму; восемь веков монархии на римский образец привили ее нам, но при этом приспособив ее в интересах известного класса; идея возможности найти вне этого класса деспота-преобразователя жила в народе, но в очень смутном виде; то был инстинкт, не выработавшийся в доктрину, но превращенный в страсть. Обратитесь к бесчисленным свидетельствам, к отчетам чиновников, полиции, гражданских и военных агентов, описывавших тогдашнее состояние умов. Ни в одном мы не находим отголоска, крика, так часто раздававшегося впоследствии: “Человека! нам нужен человек!” т. е. вождь, не обязательно окруженный престижем наследственной власти, но гражданин, вышедший из массы, достаточно сильный, чтобы возвыситься над нею, сплотить ее и стать ее господином.

Причина проста. Дух цезаризма был привит Франции уже впоследствии Бонапартом – консулом и императором, трагическим великолепием его царствования, его владычеством над духом века. Цезаризм – это прибежите дней великого смятения, это страшное лекарство, которое спасает и убивает в одно и то же время – это наследство Бонапарта. Он так глубоко впрыснул нам это лекарство, что нация пропиталась им до мозга костей, и действие его сказывается время от времени еще и теперь, век спустя, к выгоде его наследников или подражателей. Ряд поколений жил и живет под обаянием воспоминания о нем; из глубины своей могилы он продолжает воздвигать цезарей. До его восшествия на престол в 1799 г. многим французам трудно было представить себе возвращение к порядку, какой-либо иной форме, кроме восстановления монархии. В этом согласны все свидетели. Бунтовщики и смутьяны, и те, кто не хочет идти на войну, и женщины, которые хотят, наперекор жандармам, устроить процессию, – все они кричат: “Да здравствует король!”, кричат ради оппозиции, если не по убеждению. Из отвращения к настоящему призывают прошлое. Дайте Франции республику, приспособленную к ее потребностям, уважающую ее уцелевшие, старые традиции и отвечающую ее новым стремлениям, глубоко проникнутым теперь идеей равенства, Франция восторженно примет ее; “но имя республики дали учреждению, мероприятиям, людям; которые ей ненавистны. Противоположность республике – королевская власть; директорию может прогнать только король – так дайте же нам короля…”[438]

Притом же в народе многие путем естественного суждения связывают идею королевской власти с идеей мира, прекращения войны, с монархической Европой. Республика все завоевала, кроме мира; теперь она понемножку все теряла, и с нею уже не видно было конца этому тягостному и изнурительному усилию, от которого умирала Франция. Король – это все же выход; мало-помалу общество примирялось с этой идеей.

В некоторых местностях говорили: “Скоро всему конец – у нас будет король; так стоит ли отправлять рекрутов”.[439] В Йонне, Аллье рекруты отказываются выступать, крича: “Да здравствует король!”.[440] Тот же крик слышится в Шалоне, когда бунтуют вспомогательные батальоны.[441] На юге солдаты говорят: “Мы не можем больше обойтись без короля”.[442] Из Тараскона сообщают, что “среди охотников 13 полка накануне дня, соответствующего празднику св. Людовика, слышались подстрекательства к мятежу”.[443] В самом Париже контрреволюция понемногу делает успехи в предместьях; еще в мессидоре в предместье Монсо циркулировал адрес французов принцу Кондэ. “Некоторые рабочие в кабачках на Бенвильской дороге ждут упразднения всех республиканских учреждений; да и в других местах торговцы шепотом сообщают друг другу, что в день св. Людовика король опять взойдет на трон, и вот тогда-то они заторгуют”. Даже среди военных, в группах драгунов и стрелков, напивающихся в загородных кабаках в десятые дни, слышны контрреволюционные речи, а на парижских улицах продавщицы цветов кричат: “Кто хочет пять букетов за один луи”.[444]

Директория заметила опасность; 17 фрюктидора она выпускает прокламацию, направленную исключительно против опасности, грозящей справа. Обращаясь к низменным чувствам, эксплуатируя страх, она твердит, что все французы, в какой бы то ни было степени причастные революции, солидарны между собой, что всем им, в случае наступления реакции, грозят те же притеснения, то же мщение; для характеристики этих грядущих бедствий она находит страшные слова, резкие, яркие краски, и настойчивость ее речей показывает, как велик ее страх.

Следует ли заключить из этого, что во Франции большинство было в то время роялистcким? Продлись анархия, царившая при директории, и победы иностранцев над нашими войсками, – возможно, что большая половина французов сделалась бы роялистами, хотя, конечно, снова превратились бы в ярых революционеров, опять изведав крайности королевской власти. В конце VII года Франция, по всей вероятности, примирилась бы с королевской властью, но, конечно, не поднялась бы всенародно ради ее восстановления.

За исключением меньшинства, немногих, особенно ярых групп, даже у роялистов по призванию и по тенденции преобладает личный эгоизм; дух же предприимчивости и самопожертвования отсутствует; по словам республиканского генерала, командовавшего гарнизоном Гавра, “партия оппозиции не даст и трех франков за реакцию”.[445] В Париже, если бы кто вздумал прибегнуть к мерам насилия, “на сто тысяч доброжелателей” он не нашел бы и “шести сотрудников”[446] (Народ безучастен и находится в полной прострации. Застой умов, все возрастающее безволие, исчезновение гражданских чувств, охлаждение к общественному делу, равнодушие к участи республиканских учреждений, беззаботность, апатия – вот слова, беспрестанно повторяющиеся как неизменная и монотонная жалоба в отчетах агентов. Масса идет вслед зa событиями, не пытаясь больше принимать в них деятельного участия; не способная хотеть и даже надеяться, впавшая в какое-то тупоумие, она ни с какой стороны и ни от кого больше не ждет спасения. Было, однако, необыкновенное существо, сверкающим метеором пронесшееся в пространстве, поражая и приковывая воображение, на миг наполнившее огромную пустыню, в которую превратилась французская мысль. То был человек; oн исчез, но память о нем осталась. Во всей стране непоколебима одна только репутация, действительно из ряда вон выходящая, колоссальная, несравненная – репутация Бонапарта. Отчеты о его победах еще висят на стенах всех коммун. Его имя повторяют в самых скромных хижинах самых глухих деревень. Его знают, главным образом, как великого полководца, но смутно чувствуют, что все пошло бы лучше, если бы вернулся этот человек. Почему его нет? Писатель Фьевэ, уединенно живший в окрестностях Реймса, нередко беседовал с крестьянами. “Все спрашивали его, что слышно нового о генерале Бонапарте и почему он не возвращается во Францию; о директории никто никогда не спрашивал”.[447]

Внешний враг все приближался. В Голландии англо-русская армия наступала, отодвигая наши войска к границе; часть ее, отклонившись от операционной линии, шла на север, через узенькую провинцию, лежащую между Зюйдерзее и морем, приближалась к Амстердаму. У Рейна французы перешли было в наступление, но потерпели неудачу. Армия эрц-герцога Карла поднималась по реке правым берегом; взяла Мангейм, французское укрепление, прикрывавшее мост по ту сторону Рейна, и угрожала Майнцу.

В Италии австрийцы Меласа, сражаясь с нашей лигурийской армией, в то же время начинали оказывать давление на департамент Морских Альп, наводненный мятежниками и барбетами.[448] Несколько выше они производили разведки и рекогносцировки в альпийских проходах.

И все же наше положение было бы непоправимо скомпрометировано только в том случае, если бы республиканцы потеряли Швейцарию, этот массив вершин и ледников, втиснутый между Германией и Италией, этот выдавшийся вперед бастион, этот огромный плац-парад, откуда наши солдаты всегда могли бы парализовать грозящее им с двух сторон нападение, беспокоя неприятеля с флангов. Союзники, в конце концов, почувствовали это. После многих спорных пререканий, они решили предпринять в Швейцарии что-нибудь крупное. Тридцать тысяч русских Корсакова, двадцать пять тысяч австрийцев Гоца и Елачича должны были прижать Массену между Цюрихом и Люцерном; Суворов же, поднимавшийся от Милана к северу с двадцатью тысячами человек – обойти нашу армию через Альпы и напасть на нее с тыла. Если б ему удалось поставить Массену между двух огней, раздавить его я соединиться с Корсаковым и Гоцем, ничто уже не остановило бы его победоносного шествия; вступив в Люцерн, он на другой день был бы в Базеле, на третий – на пороге Эльзаса и через Бельфортскую пробоину, эту щель в наших границах, проник бы в Франкшконтэ, где роялистская партия была многочисленна, хорошо организована и нетерпеливо ждала его.

Наши пограничные департаменты чувствовали опасность. Эльзас, Дофинэ, Прованс начинали бояться. Суворов и русские страшно действовали на народное воображение; их представляли себе гигантами-варварами, непобедимыми, неотразимыми, великим резервом юга, обрушившимся на Францию. Наши крестьяне понимали, что вторжение иноземцев было бы для них страшным бедствием; но где взять необходимых доверия и пылкости, чтобы отразить его? Местами проявлялись остатки энергии;[449] но нигде не замечалось общего движения, ни следа того душевного подъема, который в 1792 и 1793 годах сделал Францию, восставшую на иноземца, великой и страшной. А, между тем, в душе французского народа таился глубокий запас жизненных сил, сокровища скрытой энергии; но эти силы дремали, не направляемые, не управляемые, под гнетом унижающего, опозоренного режима. Классы, некогда богатые или зажиточные, страдая под этим ненавистным гнетом, ждали иноземца, быть может, призывали его; в Марселе женщины ввели в моду уборы a la Суворов, ленты и шляпки a la Шарлотт, в честь эрцгерцога Карла;[450] в совете пятисот один оратор, с трибуны обличал марсельцев, которые обучались русскому языку, чтобы удобнее беседовать с своими избавителями.

В Париже, вдали от врага, больше всего боялись, как бы вторжение его в наши пределы не вызвало усиления внутренней опасности, возврата страшных дней. Побежденные 27-го и 28-го фрюктидора, т. е. якобинцы, были отнюдь не уничтожены и не мирились со своим поражением. Изгнанные из Манежа анархисты предместья по-прежнему разъярились при мысли о вооруженной попытке. Носились слухи, что они обратились с воззванием к своим союзникам в департаментах и намеревались поставить на ноги всю партию.

Хотя городскую заставу запрещено было переходить без паспорта, в город ухитрялись проникать какие-то подозрительные личности с зловещими лицами. Их встречали под вечер; они бродили по улицам, как уверяли, сходясь для тайных совещаний, узнавая друг друга по условным знакам и паролям; у них имелись свои таинственные обряды. “Это было нечто вроде масонских лож”.[451] Париж каждый вечер, засыпая, дрожал при мысли, что утром его, быть может, ждет ошеломляющий сюрприз – избиение заключенных в тюрьмах или нашествие варваров.[452]

“Директора в своем люксембургском дворце пребывали в состоянии взаимного недоверия; они видели, что машина вся испортилась, и не смели сознаться в этом”.[453] Политический и парламентский мир по-прежнему кишел интригами; ежеминутно в нем завязывались тайные ковы, подпольные заговоры, сталкивались, перепутывались, рвались и распадались. Вчерашний план сегодня признавался никуда не годным; “Влиятельные люди меняют свои решения по два, по три раза в течение одной декады”.[454] Иной раз, кажется, вот-вот наступит развязка; в путанице сверкнет блестящий клинок, обрисуется энергический профиль генерала; затем видение расплывается, и снова все покрыто мраком. Слабодушие, соперничество низших, измены – вот что мешало каждому плану быть доведенным до конца и привести к чему-нибудь; люди и партии тратили время на бессильные попытки.

В совете пятисот по временам брали верх якобинские депутаты; они до известной степени отплатили Сийэсу и умеренным за свою неудачу в фрюктидоре. А так как ярые республиканцы не могли отрешиться от мысли, что Сийэс исподтишка ведет с иноземцем переговоры о мире, который принудит Францию вернуться к своим прежним границам и принять короля, контрабандой ввезенного из-за границы, якобинцы заставили совет пятисот вотировать следующую резолюцию: “объявляются изменниками отечества и будут казнены смертью всякие посредники, генералы, министры, директора, народные представители или какие бы то ни было французские граждане, которые осмелятся принять или же предложить и поддерживать условия мира, клонящиеся к изменению или к отмене в целом или отчасти Французской Республики”.[455] Угроза была направлена главным образом против Сийэса. Старейшины, когда пришел их черед утвердить постановление, стали возражать, указывая на невозможность для правительства вести переговоры, если ему будет воспрещена уступка даже небольшого клочка территории; они затягивали прения и, в конце концов, вероятно, отклонили бы предложение. Якобинские депутаты, чувствуя свое бессилие добиться полного господства на парламентской арене, снова вошли в соглашение с своими союзниками из низших классов и мечтали о насильственном перевороте.

С своей стороны, Сийэс и его друзья по-прежнему обдумывали свой план переворота, откладывая на неопределенное время его осуществление, совещались, напрасно искали средства, искали человека. Они, наконец, выработали план, предполагавший соучастие и даже инициативу старейшин.[456] Этот самый план был осуществлен в брюмере. Все в нем было предусмотрено, кроме имени генерала, которому следовало поручить его выполнение. Позондировали Макдональда, но он отказался.[457] Ждали Моро, но особенно на него не рассчитывали. Произошло нечто важное:[458] Люсьен Бонапарт близко сошелся с Сийэсом и присоединился к заговору. Он принимал участие в совещаниях и усердно работал на пользу своего патрона, не оставляя, однако, своих личных тайных замыслов и не желая быть только картой в игре Сийэса. Он готов был стать союзником, но его недисциплинированная натура никогда не позволяла ему подчиниться. О Баррасе, напротив, говорили, что он опять якшается с темными личностями и потворствует проискам якобинцев.[459]

Фуше ополчился на печать, карая поочередно и те газеты, которые отстаивали якобинцев, и те, которые их ругали; не было декады, когда бы полиция не закрыла незаконно какой-либо газеты и не опечатала станков; тогда газета перекочевывала в другую типографию и появлялась под другим названием, повторяя те же нападки; порой название лишь слегка изменялось; так, например: Друг Законов Пульсье преобразился в Газету Пульсье, друг законов. Журнал: Газета Свободных людей переживала уже третье превращение и называлась теперь просто Газета Людей; редакция и содержание остались те же, только в заглавии одним словом меньше. Правительство, таким образом, вызывало ненависть к себе своим произволом, но не достигало цели: ему не удавалось убедить Париж в своем могуществе; успокоить его, оживить хоть немного.

Париж без настоящей роскоши, без собственных экипажей, без деловых оборотов умирал от истощения и тревоги. В средних, более или менее мыслящих классах наблюдалась какая-то истома, перемежающаяся конвульсивными встрясками, время от времени нарушаемая оцепенением, что так продолжаться не может, и бессилием что-либо предпринять. Уличных беспорядков не было, но группы рабочих не у дел, тоскливых и угрюмых, по целым дням толкались у ворот Мартина. Разносчики газет надрывались, выкрикивая сенсационные новости, хотя закон разрешал выкрикивать только названия газет, не упоминая о содержании. Полиция напрасно охотилась за ними: “почти невозможно установить нарушение закона свидетельскими показаниями, так как свидетели разбегаются или отказываются подписать протокол.[460]

В театрах, в больших кафе тон задают роялисты. В Тюльерийском саду всегда толпа гуляющих, которые не знают, куда деваться от скуки и для развлечения переливают из пустого в порожнее; сплетники перебегают от одной группы к другой и, сами ничего не зная, предсказывают в ближайшем будущем контрреволюцию или террор; за отсутствием точных данных, воображение разыгрывается вовсю. Порой на перекрестке столкнешься с индивидуумом, который открыто пророчествует восстановление королевской власти; его арестуют и отправят в ссылку; вообще самоубийства, преступления, аресты видишь в большом количестве; вокруг дворца Эгалитэ и других публичных мест поминутно рыщут полиция и жандармы, подстерегая ослушников закона, а в двух шагах оттуда, едва стемнеет, улицей завладевают грабители и мошенники. Однако местами эти улицы, плохо освещенные и небезопасные для прохожих, оживляют звуки музыки, веселые ритурнели, призывающие к танцам; ярко освещенные портики, иллюминированные разноцветными стаканчиками. Время от времени раздаются тяжелые шаги патрулей, они перекликаются между собой; в воздухе звучит: слушай, бе-ре-гись! отряды линейных солдат национальной гвардии встречаются, останавливают безобидных прохожих, заставляют их предъявлять свои охранительные грамоты, но не трогают воров и уличных женщин, оставляют без надзора притоны веселья и разгула; Париж ночью – это нечто среднее между городом на осадном положении и залой публичного бала.[461]

Париж продолжал вести ту же жизнь, которой он жил с термидора, полную шумных общедоступных развлечений. Театр оставался потребностью для парижан; чтобы уйти от действительности, они искали прибежища в фикции. Обанкротившаяся опера закрылась, но уже готовилась комбинация, благодаря которой она должна была с блеском возродиться из пепла. Другие театры привлекали больше зрителей, чем могли вместить, кишели плохо одетой и шумливой публикой. К услугам парижан было множество развлечений; новые пьесы, с успехом шедшие водевили, Франкони с его цирком, модные гулянья, выставки картин, открытие салона живописи в Лувре, обыкновенно приходящееся на фрюктидор;[462] иногда даже парадные обеды в министерствах, церемониальные визиты, прием послов у Барраса в его замке Гробуа. Не прекращались и революционные праздники, хотя каждый раз возникало опасение, как бы праздник не послужил поводом к беспорядкам. 18 фрюктидора не решились даже устроить примерной маленькой войны, войска маневрировали на Марсовом поле с заряженными ружьями и пушками.[463] Собирались праздновать 1-ое вандемьера, день республиканского нового года, но официальная часть этих торжеств “теперь уже никого не привлекает на Марсово поле, кроме лиц, участвующих в программе”.[464]

В летних развлечениях парижане также не терпели недостатка: никогда они еще не были так многочисленны, разнообразны и блестящи, как при директории. Тиволи иллюминировал свои боскеты, придумывал все новые и новые развлечения; “пиротехнические пантомимы”, спуски аэростатов, прогулки на воздушном шаре, полеты “воздушного флота”; Марбеф и Бирон усердно конкурировали с ним. Марбеф на миг привлек внимание всего Парижа шарлатанством одного изобретателя, который уверял, что он может летать по воздуху при помощи особых приборов. Публика шла смотреть на эти зрелища по привычке и от нечего делать, но увлечения не выказывала. “Все здесь имеет печальный вид; зрелища и собрания, как прежде, многочисленны, и публики, как прежде, много, но веселье и беспечность, отличавшиеся прежде парижан, исчезли без следа”, – пишет госпожа Рейнар, которую муж по приезде из-за границы, несмотря на свое звание министра, повел для развлечения в Тиволи и к Фраскати.[465] Вечером в Елисейских Полях, блистающих тысячью огней, под гром оркестров гуляет толпа народа; женщины, разодетые, расфранченные, полунагие, под легкой дымкой светлой кисеи, усевшись тесными рядами вдоль большой аллеи, наблюдают за движением экипажей. Женщины из буржуазии ходят в Тиволи с обнаженными руками и шеей, не думая о вечерней сырости, простужаются и умирают через несколько дней.[466] При этой распущенности мод и нравов и душевной неуравновешенности все усилия развлечься и забыться оказывались недостаточными, – веселье не заглушало чувства омерзения в обществе, которому все надоело и опротивело, до него самого включительно. К тому же ежеминутно шел дождь, портя все приготовления к празднику, смывая краски декораций, (прибавляя еще больше уныния в общее настроение, и без того не веселое. В это дождливое лето 1799 года, перемежающееся градами и жестокими ливнями, когда стихали уличные волнения и якобинская агитация, весь город погружался в какое-то мрачное оцепенение.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.