IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

Пока заговорщики роялисты и заговорщики якобинцы, одинаково рассеянные и разбросанные, оспаривали друг у друга Францию, растерзанную и в то же время инертную, республика искала себе правительство. Директория, сама подтачиваемая внутри заговором ревизионистов, не была таковым, несмотря на находившие на нее приступы энергии. Она и не помышляла о том, чтобы мерами успокоения и удовлетворения обиженных попытаться привлечь к себе симпатии массы граждан, не принадлежавших ни к какой партии. Ей и в голову не приходило быть справедливой, смело умеренной, отменить законы о культах и эмиграции, разбить эти орудия пытки, отозваться на национальные упования, войти в соприкосновение с душою Франции. Замкнувшись в своей односторонности, она защищалась плохо рассчитанными ударами против разнообразных врагов; нанеся удар вправо, она спешила нанести такой же и влево, ибо опасность грозила и с этой стороны, и притом нужно было искупить удар, нанесенный влево. Она оставалась нетерпимой и немощной, трусливой и злой, уже по своей прирожденной немощности обреченной на произвол, гонимой и гонительницей.

Единственным директором не без дарований и проницательности был президент Сийэс, но он-то и не хотел, чтобы директория продолжала существовать. В ожидании, пока шпага Жубера освободит его от большинства его коллег, он ограничивался тем, что намечал свою программу; в одной речи он говорил: “Во Франции не должно быть больше ни террора, ни реакции; справедливость и свобода для всех”, но на деле о свободе не было и помину;[347] Франция мучительно билась между террором и реакцией. Некоторые министры порознь мечтали об ослаблении строгостей, иной раз брали на себя смелость смягчить несправедливости фрюктидорского законодательства. Фушэ, этому хитрому бандиту, в котором иногда прорывался государственный ум, случалось иногда высказывать пожелания, чтобы государственная власть прониклась новым духом; в одном докладе он пишет, что было бы весьма желательно, чтобы республиканские чиновники перестали быть “угнетателями”[348] в глазах людей, вверенных их попечению. У некоторых правителей уже наблюдаются симптомы того настроения, которое станет обладающим после брюмера, но укоренившиеся навыки, прошлое, темперамент этих людей, трудность их теперешнего положения, – все препятствовало осуществлению их добрых намерений и снова возвращало их в революционную колею.

Кроме того, главы государства были бессильны сделать что-либо доброе уже потому, что их было несколько, что они не доверяли друг другу, и боялись запятнать себя в глазах своих коллег пороком умеренности, и еще потому, что во Франции собирательные единицы совершенно лишены политического чутья. Баррас весьма справедливо заметил по поводу одного требования, признанного законным каждым из директоров в отдельности и отвергнутого директорией в полном составе: “Только люди, не наблюдавшие политических собраний, или хотя бы простых товариществ, еще менее многолюдных, могут удивляться, видя, насколько не похожи между собою люди, взятые индивидуально и коллективно. То, что порознь они признают справедливым и согласны исполнить, в том самом они, собравшись вместе, нередко отказывают”.[349]

Таким образом, коллективное правительство VII года не могло придумать ничего, кроме инквизиционный строгостей и исключительных мер, чтобы защитить себя от роялистского заговора, действие которого оно уже испытывало на себе и нити которого сквозили повсюду. Советы, по настоянию Фушэ, вотировали закон, предоставлявший полиции на два месяца право производить домашние обыски; результатом была масса притеснений. За четыре недели в одном Париже было арестовано пятьсот сорок человек.[350] Даже вне районов беспорядков продолжали функционировать военные суды; время от времени народ угощали казнями, расстреливали кого-либо из вернувшихся эмигрантов. В недалеком будущем должны были войти в силу закон о прогрессивном налоге и страшный закон о заложниках. Напрасно благородные голоса говорили о справедливости и гуманности; трогательные воззвания оставались втуне. Рамель выпустил в свет книгу, в которой была описана долгая агония фрюктидорских ссыльных в Гвиане, и отдана на суд публики летопись их страданий. По поводу двух из них – Барбе Марбуа и Лафон-Ладеба, госпожа де Сталь писала из Коппэ законодателю Гара (Garat):

“О непоправимом прошлом можно только жалеть, но возможно ли вынести мысль, что в Гвиане остается двое несчастных… (Их оставалось гораздо больше). От директоров зависит разрешить Марбуа и Ладеба вернуться в Олерон; заставьте их сделать это; это будет только справедливо. В эту жару неужели вам не горька мысль о том, как должны страдать эти несчастные, изъеденные всевозможными насекомыми, и притом под экватором? Заслуживали ли бы мы сами хоть какого-нибудь сострадания, если бы эта мысль не преследовала нас? В конце вашего прекрасного труда вы просите перенести вас под яркий свод небес, где вы могли бы думать и чувствовать. Дайте же этим несчастным воздух, которым можно дышать, воздух, который не несет с собой смерти. Беспокоятся за Бильо де Варенна, хотят вернуть его сюда, а эти двое, которым можно поставить в вину только приписываемые им взгляды – за них некому вступиться. Какими же глазами будут смотреть на нашу республику за пределами Франции, после прочтения книги Рамеля, где каждый рассказанный факт дышит правдивостью очевидца? Надо быть французом, надо не иметь возможности отречься от своей доли родства со своею страной, чтобы искать оправданий и объяснений замалчиванию советами подобных жестокостей. Прошу вас, дорогой мой Тара, сделайте доброе дело, заставьте вернуть этих двух несчастных. Всю вашу жизнь воспоминание об этом будет вам отрадным и верным спутником”.[351]

Кончилось тем, что директория разрешила перевезти в Олерон Марбуа и Ладеба,[352] но без огласки и лишь в виде исключительной меры, не распространяя ее благодетельного действия на остальных ссыльных; открыто проявить сострадание ко всем было бы слишком рискованно, и умолять об этом директорию значило требовать слишком многого. Баррасу госпожа де Сталь пишет: “Теперь время действовать, а не рассуждать, но помните же, воспользуйтесь первым же успехом, чтобы смягчиться”.[353] Это свободное слово не вызвало никакого отклика в политическом мире.

Гонение на священников отнюдь не прекратилось. По дорогам Блезуа и Турэни по-прежнему тянутся возы с “попами”, которых везут в Рэ или Олерон.[354] Сто священников, долгое время просидевших в тюрьме в Рошфоре, просили суда, как единственной милости, наивно ссылаясь при этом на права человека; их ходатайство было отклонено директорией.[355] Культ в тех местах, где он еще уцелел, оставался предметом нелепых притеснений. Церковь мучили в лице ее видимого главы – папы Пия VI, увезенного из Рима во Францию; по строжайшему предписанию министра внутренних дел, с ним обращались, как с “заложником”.[356] Больного, умирающего папу таскали из Бриансона в Гап, Гренобль, Валянс; и всюду, где только показывался этот печальный поезд, мука слабого старика, облеченного высоким и священным саном, будила негодование в сердцах и возмущала совесть; в душе народа постепенно нарастала ненависть к его мучителям. В Париже городская полиция проявляла свое усердие тем, что всячески теснила верующих, воевала с приверженцами воскресенья, настаивая на точном соблюдении предписаний республиканского календаря, да “доносила на публику”, вышучивавшую церемонии десятого дня и попытки обставить известной помпой гражданские браки.[357] Светские службы и вершители их стали посмешищем, но тем не менее христианам были воспрещены всякие внешние проявления религиозного культа: если кто позволял себе положить распятие на гроб, выставленный у ворот дома, об этом тотчас же составлялся протокол.[358] В то же время шестьдесят разносчиков, арестованных в Париже за распространение брошюр, полных брани и оскорблений правительства, были выпущены за отсутствием закона, под который можно было бы подвести их вину,[359] – довершение характеристики режима, соединявшего крайности тирании и распущенности.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.