Глава 2. МУЖИЧЬЯ ЧУМА
Глава 2. МУЖИЧЬЯ ЧУМА
Тут пойдёт о малом, в этой главе. О пятнадцати миллионах душ. О пятнадцати миллионах жизней.
Конечно, не образованных. Не умевших играть на скрипке. Не узнавших, кто такой Мейерхольд или как интересно заниматься атомной физикой.
Во всей Первой Мировой войне мы потеряли убитыми и пропавшими без вести меньше двух миллионов. Во всей Второй — двадцать миллионов (это — по Хрущёву, а по Сталину — только семь. Недоглядел Иосиф капиталу?). Так сколько же од! Сколько обелисков, вечных огней! романов и поэм! — да четверть века вся советская литература этой кровушкой только и напоена.
А о той молчаливой предательской Чуме, сглодавшей нам 15 миллионов мужиков, — и это по самому малому расчёту и только кончая 1932 годом![484]— дане подряд, а избранных, а становой хребет русского народа, — о той Чуме нет книг. А о 6 миллионах выморенных вослед искусственным болыпевиц–ким голодом — о том молчит и родина наша, и сопредельная Европа. На изобильной Полтавщине в деревнях, на дорогах и на полях лежали неубранные трупы. В рощицы у станций нельзя было вступить — дурно от разлагающихся трупов, среди них и младенцев. «Безбелковый отёк» записывали тем, кто добирался умереть на пороге больницы. На Кубани было едва ли не жутче. И в Белоруссии во многих местах собирали мертвецов приезжие команды, своим — уже некому было хоронить.
И трубы не будят нас встрепенуться. И на перекрёстках просёлочных дорог, где визжали обозы обречённых, не брошено даже камешков трёх. И лучшие наши гуманисты, так отзывчивые к сегодняшним несправедливостям, в те годы только кивали одобрительно: всё правильно! так им и надо!
И так это глухо было сделано, итак начисто соскребено, и так всякий шёпот задавлен, что я вот теперь по лагерю отказываю доброхотам: «не надо, братцы, уж вороха у меня этих рассказов, не убираются», а по ссылке мужичьей нисколько не несут. А кто бы и где бы рассказал нам?..
Да знаю я, что здесь не глава нужна и не книга отдельного человека. А я и главу одну собрать обстоятельно не умею.
И всё ж начинаю. Я ставлю её как знак, как мету, как эти камешки первые, — чтоб только место обозначить, где будет когда–нибудь же восставлен новый Храм Христа Спасителя.
С чего это всё началось? С догмы ли, что крестьянство есть «мелкая буржуазия»? (А кто у них— не мелкая буржуазия? По их замечательно чёткой схеме, кроме фабричных рабочих, да и то исключая квалифицированных, и кроме тузов–предпринимателей, все остальные, весь собственно народ, и крестьяне, и служащие, и артисты, и лётчики, и профессора, и студенты, и врачи— как раз и есть «мелкая буржуазия».) Или с разбойного верховного расчёта: одних ограбить, а других запугать?
Из последних писем Короленко Горькому в 1921 году, перед тем как первый умер, а второй эмигрировал, мы узнаём, что этот бандитский наскок на крестьянство уже тогда начался и осуществлялся почти в той форме, что ив 1930 году. (С годами всё больше открывается об этом материалов.)
Но ещё не по силе была дерзость— и отсягнули, отступили.
Однако замысел в голове оставался, и все 20–е годы открыто козыряли, кололи, попрекали: кулак! кулак! кулак! Приуготовлялось в сознании горожан, что жить с «кулаком» на одной земле нельзя.
Истребительная крестьянская Чума подготовлялась, сколько можно судить, ещё с ноября 1928 года, когда по докладу северо–кавказского секретаря крайкома Андреева ЦК ВКП(б) запретил принимать в колхозы состоятельных мужиков («кулаков»), — вот они уже и отделялись для уничтожения. Это решение было подтверждено в июле 1929— и уже готовы были душегубные списки, и начались конфискации и выселение. А в начале 1930 года совершаемое (уже отрепетированное и налаженное) возглашено публично — в постановлении ЦК ВКП(б) от 5 января об ускорении коллективизации (партия имеет «полное основание перейти в своей практической работе от политики ограничения эксплоататорских тенденций кулачества к политике ликвидации кулачества как класса»).
Не задержались вослед ЦК и послушно–согласные ЦИК и СНК— 1 февраля 1930 развернули волю партии законодательно. Предоставлялось крайоблисполкомам «применять все необходимые меры в борьбе с кулачеством вплоть до (а иначе и не было) полной конфискации имущества кулаков и выселения их из пределов отдельных районов и краёв».
Лишь на последнем слове застыдился Мясник. Из каких пределов — назвал. Но не назвал — в какие. Кто веками хлопает, могли так понять, что — за тридцать вёрст, по соседству…
А подкулачника в Передовой Теории, кажись, и не было. Но по захвату косилки ясно стало, что без него не обойтись. Цену этого слова мы разобрали уже. Коль объявлен «сбор тары» и пошли пионеры по избам собирать от мужиков мешки в пользу нищего государства, а ты не сдал, пожалел свой кров–ненький (их ведь в магазине не купишь) — вот и подкулачник. Вот и на ссылку.
И прекрасно пошли гулять эти клички по Руси Советской, чьи ноздри ещё не остыли от кровавых воспарений Гражданской войны! Пущены были слова, и хотя ничего не объясняли — были понятны, очень упрощали, не надо было задумываться нисколько. Восстановлен был дикий (да, по–моему, и нерусский; где в русской истории такой?) закон Гражданской войны: десять за одного! сто за одного! За одного в оборону убитого активиста (и чаще всего — бездельника, болтуна; все кряду вспоминают: ведали раскулачиванием воры да пьяницы) искореняли сотни самых трудолюбивых, распорядливых, смышлёных крестьян, тех, кто и несли в себе остойчивость русской нации.
Как? как! — кричат нам. К мироеды? Прижимщики соседей? На тебе ссуду, а ты мне шкурой вернёшь?
Верно, в малой доле попали туда и мироеды (да все ли?). Только спросим и мы: мироеды — по крови ли? от сути ли своей доконной? Или по свойству всякого богатства (и всякой власти) портить человека? О, если б так проста была «очистка» человечества или сословия! Но когда железным частым гребнем так очистили крестьянство от бессердечных мироедов, пятнадцати миллионов на это не пожалели, — откуда же в сегодняшней колхозной деревне эти злые, пузатые, краснорожие, возглавляющие её (и райком)? Эти безжалостные притеснители одиноких старух и всех беззащитных? Как хищный корень пропустили при «раскулачивании»? Батюшки, дане из активистов ли они?..
Тот, кто вырос на грабеже банков, не мог рассудить о крестьянстве ни как брат, ни как хозяин. Он только свистнуть мог Соловьем–разбойником — и поволокли в тайгу и тундру миллионы трудяг, хлеборобов с мозолистыми руками, именно тех, кто власть советскую устанавливал, чтоб только получить землю, а получив— быстро укреплялся на ней («земля принадлежит тем, кто на ней трудится»).
Уж о каких мироедах звонить языком в деревянные щёки, если кубанские станицы, например Урупинскую, выселили всю под метлу, от старика до младенца (и заселили демобилизованными)? Вот где ясен «классовый принцип», да? (Напомним, что именно Кубань почти не поддерживала белых в Гражданскую войну и первая разваливала деникинский тыл, искала соглашения с красными. И вдруг — «кубанский саботаж»?) А знаменитое на Архипелаге село Долинка, центр архипелаж–ного сельского хозяйства, — откуда взялось? В 1929 году все его жители (немцы) были «раскулачены» и высланы. Кто там кого эксплуатировал— непонятно.
Ещё хорошо понятен принцип «раскулачивания» на детской доле. Вот Шурка Дмитриев из деревни Маслено (Сели–щенские казармы у Волхова). В 1925 году, по смерти своего отца Фёдора, он остался тринадцати лет, единственный сын, остальные девчёнки. Кому ж возглавить отцовское хозяйство? Он взялся. И девчёнки и мать подчинились ему. Теперь как занятой и взрослый раскланивался он со взрослыми на улице. Он сумел достойно продолжить труд отца, и были у него к 1929 году закрома полны зерна. Вот и кулак! Всю семью и угнали!..
Адамова–Слиозберг трогательно рассказывает о встрече с девочкой Мотей, посаженной в 1936 году в тюрьму за самовольный уход — пешком две тысячи километров! спортивные медали за это надо давать — из уральской ссылки в родное село Светловидово под Тарусой. Малолетней школьницей она была сослана с родителями в 1929 году, навсегда лишена учёбы. Учительница ласково звала её «Мотя–Эдисончик»: девочка не только отлично училась, но имела изобретательский склад ума, она какую–то турбинку ладила от ручья и другие изобретения для школы. Через семь лет потянуло её хоть глянуть на брёвна той недостижимой школы — и получила за то «Эдисончик» тюрьму и лагерь.
Дайте–ка детскую судьбу такую из XIX века!
Под раскулачивание непременно подходил всякий мельник — а кто такие были мельники и кузнецы, как не лучшие техники русской деревни? Вот мельник Прокоп Иванович Лактюнькин из рязанских (пителинских) Пеньков. Едва он был «раскулачен», как без него через меру зажали жернова— и спалили мельницу. После войны, прощённый, воротился он в родное село и не мог успокоиться, что нет мельницы. Лактюнькин испросил разрешение, сам отлил жернова и на том же (обязательно на том же!) месте поставил мельницу — отнюдь не для своей выгоды, а для колхоза, ещё же верней— для полноты и украшения местности.
А вот и деревенский кузнец, сейчас посмотрим, какой кулак. Даже, как любят отделы кадров, начнём с отца. Отец его, Гордей Васильевич, 25 лет служил в Варшавской крепости и выслужил, как говорится, только то серебро, что пуговка олов–ца: солдат–двадцатипятилетник лишался земельного надела. Женясь при крепости на солдатской дочке, приехал он после службы на родину жены в деревню Барсуки Красненского уезда. Тут подпоила его деревня, и половиной накопленных им денег заплатил он за всю деревню недоимки податей. А на другую половину взял в аренду мельницу у помещика, но быстро на этой аренде потерял и остальные деньги. И долгую старость пробыл пастухом да сторожем. И было у него 6 дочерей, всех выдал за бедняков, и единственный сын Трифон (а фамилия их— Твардовские). Мальчик отдан был услуживать в галантерейный магазин, но оттуда сбежал в Барсуки и нанялся к кузнецам Молчановым — год бесплатным батраком, четыре года учеником, через четыре года стал мастером и в деревне Загорье поставил избу, женился. Детей родилось у них семеро (средь них— поэт Александр), вряд ли разбогатеешь от кузни. Помогал отцу старший сын Константин. От света и до света они ковали и варили — и вырабатывали пять отличных насталенных топоров, но кузнецы из Рославля с прессами и наёмными рабочими сбивали им цену. Кузница их так и была до 1929 года деревянная, конь — один, иногда корова с тёлкой, иногда— ни коровы, ни тёлки, да 8 яблонь, вот такие мироеды.
Крестьянский Поземельный банк продавал в рассрочку заложенные имения. Взял Трифон Твардовский 11 десятин пустоши, всю заросшую кустами, и вот ту пустошь корчевали своим горбом до самого года Чумы — 5 десятин освоили, а остальные так и покинули в кустах. Наметили их раскулачить — во всей деревне 15 дворов, а кого–то же надо! — приписали небывалый доход от кузницы, непосильно обложили, не уплачено в срок— так собирайся в отъезд, кулачьё проклятое!
Да у кого был дом кирпичный в ряду бревенчатых или двухэтажный в ряду одноэтажных— вот тот и кулак, собирайся, сволочь, в шестьдесят минут! Не должно быть в русской деревне домов кирпичных, не должно двухэтажных! Назад, в пещеру! Топись по–чёрному! Это наш великий преобразующий замысел, такого ещё в истории не было.
Но главный секрет— ещё не в том. Иногда, кто и лучше жил, — если быстро вступал в колхоз, оставался дома. А упорный бедняк, кто заявленья не подавал, — высылался.
Очень важно, это самое важное! Ни в каком не «раскулачивании» было дело, а в насильственном вгоне в колхоз. Никак иначе, как напугав до смерти, нельзя было отобрать у крестьян землю, обещанную революцией, — и на эту же землю их же посадить крепостными.
И вот по деревне, уже много раз очищенной от зерна, снова шли грозные вооружённые активисты, штыками искалывали землю во дворах, молотками выстукивали стены в избах— иногда разваливали стену— и оттуда сыпалась пшеница. Уже для напуга больше вспарывали ножами и подушки. Хозяйская малая девочка подпырнула отбираемый мешок и отсочила себе пшенички, — «воровка!» — закричала на неё активистка и сапогом выбила, рассыпала пшеницу из девоч–киного подола. И не дала собирать по зёрнышку.
Это была вторая гражданская война — теперь против крестьян. Это был Великий Перелом, да, только не говорят — чего перелом?
Русского хребта.
* * *
Нет, согрешили мы на литературу соцреализма— описано у них раскулачивание, описано — и очень гладко, и с большой симпатией, как охота на лязгающих волков.
Только не описано, как в длинном порядке деревни — и все заколочены окна. Как идёшь по деревне — и на крылечке видишь мёртвую женщину с мёртвым ребёнком на коленях. Или сидящего под забором старика, он просит у тебя хлеба — а когда ты идёшь назад, он уже завалился мёртвый.
И такой картины у них не прочтём: председатель сельсовета с понятой учительницей входит в избу, где лежат на полатях старик и старуха (старик тот прежде чайную держал, ну как не мироед? — никто ведь не хочет с дороги горячего чаю), и трясёт наганом: «слезай, тамбовский волк!» Старуха завыла, и председатель для пущей острастки выпалил в потолок (это очень гулко в избе получается). В дороге те старики оба умерли.
Уж тем более не прочтём о таком приёме раскулачивания: всех казаков (донская станица) скликали «на собрание» — а там окружили с пулемётами, всех забрали и угнали. А уж баб потом выселять ничего не стоило.
Нам опишут и даже в кино покажут целые амбары или ямы зерна, укрытые мироедами. Нам только не покажут то малое нажитое, то родное исвоекожное— скотинку, двор да кухонную утварь, которую всю покинуть велено плачущей бабе. (Кто из семьи уцелеет, и извернётся схлопотать, и Москва «восстановит» семью как середняцкую, — уж не найдут они, вернувшись, своего среднего хозяйства: всё растащено активистами и бабами их.)
Нам только тех узелков малых не покажут, с которыми допускают семью на казённую телегу. Мы не узнаем, что в доме Твардовских в лихую минуту не оказалось ни сала, ни даже печёного хлеба, — и спас их сосед, Кузьма многодетный, тоже не богач, — принёс на дорогу.
Кто успевал — от той Чумы бежал в город. Иногда и с лошадью — но некому было в такую пору лошадь продать: как чума стала и та крестьянская лошадь, верный признак кулака. И на конном базаре хозяин привязывал её к коновязи, трепал по храпу последний раз — и уходил, пока не заметили.
Принято считать, что Чума та была в 1929–30. Но трупный дух её долго ещё носился над деревней. Когда на Кубани в 1932 намолоченный хлеб весь до зерна тут же из–под молотилки увозили государству, а колхозников кормили, лишь пока уборка и молотьба, отмолотились — и горячая кормёжка кончилась, и ни зёрнышка на трудодень, — как было одёргивать воющих баб? А кто ещё тут недокулачен? А кого — сослать? (В каком состоянии оставалась раннеколхозная деревня, освобождённая от кулаков, можно судить по свидетельству Скрип–никовой: в 1930 при ней некоторые крестьянки из Соловков посылали посылки с чёрными сухарями в родную деревню!)
Вот история Тимофея Павловича Овчинникова, 1886 года рождения, из деревни Кишкино Михневской волости (невдали от Горок Ленинских, близ того же шоссе). Воевал германскую, воевал Гражданскую. Отвоевался, вернулся на декретную землю, женился. Умный, грамотный, бывалый, золотые руки. Разумел и по ветеринарному делу самоучкою, был доброхот на всю округу. Неустанно трудясь, построил хороший дом, разбил сад, вырастил доброго коня из малого жеребёнка. Но смутил его НЭП, угораздило Тимофея Павловича ещё и в это поверить, как поверил в землю, — завёл на паях с другим мужиком маленькую кустарную мастерскую по выделке дешёвых колбас. (Теперь–то, сорок лет без колбасы деревню продержав, почесать бы в затылке: и что было в той колбасной плохого?) Трудились в колбасной сами, никого не нанимая, да и колбасы–то продавали через кооперацию. И поработали всего два года, с 1925 по 1927, тут стали душить их налогами, исходя из мнимых крупных заработков (выдумывали их фининспекторы по службе, но ещё надували в уши финотделу деревенские завистники–лентяи, сами ни к чему не способные, только стать активистами). И пайщики закрыли колбасную. В 1929 Тимофей вступил в колхоз одним из первых, свёл туда свою добрую лошадь, и корову, и отдал весь инвентарь. Во всю мочь работая на колхозном поле, ещё выращивал двух племенных бычков для колхоза. Колхоз разваливался, и многие шли и бежали из него — но у Тимофея было уже пятеро детей, не стронешься. По злой памяти финотдела он всё считался зажиточным (ещё и за ветеринарную помощь народу), уже и на колхозника несли и несли на него непомерные налоги. Платить было нечем, потянули из дому тряпки; трёх последних овечек 11–летний сын спроворился разик тихо угнать от описи, другой раз забрали и их. Когда ещё раз описывать имущество пришли, ничего уже не было у бедной семьи, и бесстыдные финотделыцики описали фикусы в кадках. Тимофей не выдержал — и у них на глазах эти фикусы изрубил топором. Это что ж он, значит, сделал: 1) уничтожил имущество, принадлежащее уже государству, а не ему; 2) агитировал топором против советской власти; 3) дискредитировал колхозный строй.
А как раз колхозный строй в деревне Кишкино трещал, никто уже работать не хотел, не верил, ушла половина, и когото надо было примерно наказать. Заядлый нэпман Тимофей Овчинников, пробравшийся в колхоз для его развала, теперь и был раскулачен по решению председателя сельсовета Шо–колова. Шёл 1932 год, массовая ссылка кончилась, и жену с шестью детьми (один грудной) не сослали, лишь выбросили на улицу, отняв дом. На свои уже деньги они через год добирались к отцу в Архангельск. Все в роду Овчинниковых жили до 80 лет, а Тимофей от такой жизни загнулся в 53[485].
Даже и в 1935 году, на Пасху, ходит по ободранной деревне пьяное колхозное начальство — и с единоличников требует денег наводку. Ане дашь — «раскулачим! сошлём!» И сошлют! Ты же — единоличник. В том–то и Великий Перелом.
А саму дорогу, сам путь этот крестный, крестьянский, — уж этот соцреалисты и вовсе не описывают. Погрузили, отправили — и сказке конец, и три звёздочки после эпизода.
А грузили их: хорошо, если по тёплому времени в телеги, а то — на сани, в лютый мороз и с грудными детьми, и с малыми, и с отроками. Через село Коченево (Новосибирской области) в феврале 1931, когда морозы перемежались буранами, — шли, и шли, и шли окружённые конвоем бесконечные эти обозы, из снежной степи появляясь и в снежную степь уходя. И в избы войти обогреться — дозволялось им только с разрешения конвоя, на короткие минуты, чтоб не держать обоза. (Эти конвойные войск ГПУ — ведь живы же! ведь пенсионеры! ведь помнят поди! А может — и не помнят…) Все тянулись они в нарымские болота— и в ненасытимых этих болотах остались все. Но ещё раньше, в жестоком пути, околевали дети.
В том и был замысел, чтобы семя мужицкое погибло вместе со взрослыми. С тех пор как Ирода не стало — это только Передовое Учение могло нам разъяснить: как уничтожать до младенцев. Гитлер уже был ученик, но ему повезло: прославили его душегубки, а вот до наших нет никому интереса.
Знали мужики, что их ждёт. И если счастье выпадало, слали их эшелонами через обжитые места, то своих детей малых, но уже умеющих карабкаться, они на остановках спускали через окошечки: живите по людям! побирайтесь! — только б с нами не умирать.
(В Архангельске в голодные 1932–33 годы нищим детям спецпереселенцев не давали бесплатных школьных завтраков и ордеров на одежду, как другим нуждающимся.)
В том эшелоне с Дона, где баб везли отдельно от казаков, взятых на «собрании», одна баба в пути родила. А давали им стакан воды в день и не всякий день по 300 граммов хлеба. Фельдшера? — не спрашивай. Не стало у матери молока, и умер в пути ребёнок. Где ж хоронить? Два конвоира сели в их вагон на один пролёт, на ходу отрыли дверь— и выбросили трупик.
(Этот эшелон пригнали на великую магнитогорскую стройку. И мужей туда же привезли, копайте землянки! Начиная с Магнитогорска, наши барды уже позаботились, отразили.)
Семью Твардовских везли на подводах только до Ельни, и, к счастью, уже был апрель. Там грузили их в товарные вагоны, и вагоны запирали на замок, а вёдер для оправки или дырок в полу— не было. И, рискуя наказанием или даже сроком за попытку побега, Константин Трифонович на ходу поезда, когда шумней, кухонным ножом прорезал дырку в полу. Кормёжка была такая: раз в три дня на узловых станциях приносили в вёдрах суп. Правда, везли их (до станции Ляля, Северный Урал) всего дней десять. А там — ещё зима, встречали эшелон на сотнях саней и по речному льду— в лес. Стоял барак для сплавщиков на 20 человек, привезли больше полтысячи, к вечеру. Ходил по снегу комендант пермяк Сорокин, комсомолец, и показывал колышки вбивать: вот тут будет улица, вот тут дома. Так основан был посёлок Парча.
В эту жестокость трудно верится: чтобы зимним вечером в тайге сказали: вот здесь! Да разве люди так могут? А ведь везут— днём, вот и привозят к вечеру. Сотни–сотни тысяч именно так завозили и покидали, со стариками, женщинами и детьми. А на Кольском полуострове (Апатиты) всю полярную тёмную зиму жили в простых палатках под снегом. Впрочем, настолько ли уж милосердней, если приволжских немцев эшелонами привозят летом (1931 года— 31–го, не 41–го, не ошибитесь!) в безводные места карагандинской степи — и там велят копать и строиться, а воду выдают рационом? Дай там же наступит зима тоже. (К весне 1932 дети и старики вымерли— дизентерия, дистрофия.) В самой Караганде, как и в Магнитогорске, строили долгие низкие землянки–общежития, похожие на склады для овощей. На Беломорканале селили приехавших в опустевших лагерных бараках. А на Волгока–нал — да за Химки сразу, их привозили ещё до лагеря, тотчас после конца гидрографической разведки, сбрасывали на землю и велели землю кайлить и тачки катать (в газетах писали: «на канал привезены машины»). Хлеба не было; свои землянки рыть — в свободное время. (Там теперь катера и пароходы прогулочные возят москвичей. Кости— на дне, кости— в земле, кости— в бетоне.)
При подходе Чумы, в 1929, в Архангельске закрыли все церкви: их и вообще–то назначено было закрывать, а тут подкатила всамделишная нужда размещать «раскулаченных». Большие потоки ссылаемых мужиков текли через Архангельск, и на время стал весь город как одна большая пересылка. В церквах настроили многоэтажных нар, только топить было нечем. На станции разгружались и разгружались телячьи эшелоны, и под лай собак шли угрюмые лапотники на свои церковные нары. (Мальчику Вите Шиповальникову запомнилось, как один мужик шёл под упряжной дугой на шее: впопыхах высылки не сообразил, что ему всего нужнее. А кто–то нёс граммофон с трубою. Кинооператоры, вам работа!..) В церкви Введения восьмиэтажные нары, не скреплённые со стенами, рухнули ночью, и много было подавлено семей. На крики стянулись к церкви войска.
Так они жили чумной зимою. Не мылись. Гноились тела. Развился сыпняк. Мёрли. Но архангелогородцам был строгий приказ: спецпереселенцам (так назывались сосланные мужики) не помогать!! Бродили умирающие хлеборобы по городу, но нельзя было ни единого в дом принять, накормить или за ворота вынести чаю: зато хватала местных жителей милиция и отбирала паспорта. Идёт–бредёт голодный по улице, споткнулся, упал— и мёртв. Но и таких нельзя было подбирать (ещё ходили агенты и следили, кто выказал добросердечие). В это самое время пригородных огородников и животноводов тоже высылали целыми деревнями под гребло (опять: кто ж там кого эксплуатировал?), и жители Архангельска сами тряслись, чтоб не сослали и их. Даже остановиться, наклониться над трупом боялись. (Один лежал близко от ГПУ, не подбирали.)
Хоронили их в порядке организованном, коммунальная служба. Без гробов, конечно, в общих ямах, рядом со старинным городским кладбищем по Вологодской улице — уже в открытом поле. И памятных знаков не ставили.
И всё это было для хлебоделов — только пересылка. Ещё был большой их лагерь за селом Талаги, и некоторых брали на лесопогрузочные работы. Но исхитрился кто–то написать на бревне письмо за границу (вот так и обучай крестьян грамоте!) — и сняли их с той работы. Их путь лежал дальше — на Онегу, на Пинегу и вверх по Двине.
Мы шутили в лагере: «дальше солнца не сошлют». Однако тех мужиков слали дальше, где ещё долго не будет того крова, под которым засветить лучину.
От всех предыдущих и всех последующих советских ссылок мужицкая отличалась тем, что их ссылали ни в какой населённый пункт, ни в какое обжитое место, — а к зверям, в дичь, в первобытное состояние. Нет, хуже: ив первобытном состоянии наши предки выбирали посёлки хотя бы близ воды. Сколько живёт человечество — ещё никто не строился иначе. Но для спецпосёлков чекисты выбирали места (а сами мужики не имели права выбирать) на каменистых косогорах (над рекой Пинегой на высоте 100 метров, где нельзя докопаться до воды и ничего не вырастет на земле.) В трёх–четырёх километрах бывала удобная пойма — но нет, по инструкциям не положено близ неё селить! Оказывались сенокосы в десятках километров от посёлка, и сено привозили на лодках… Иногда прямо запрещали сеять хлеб. (Направление хозяйства тоже определяли чекисты.) Нам, горожанам, ещё одно непонятно — что значит исконная жизнь со скотиной, без скотины не бывает жизни у крестьянина, — и вот на много лет обречены они не слышать ни ржанья, ни мычанья, ни блеяния; ни седлать, ни доить, ни кормить.
На реке же Чулым в Сибири спецпосёлок кубанских казаков обтянули колючей проволокой и поставили вышки, как в лагере. (Мы уже писали: это во многих местах так переводили ссыльные посёлки в лагери.)
Кажется, всё было сделано, чтобы ненавистные эти трудяги вымирали поскорей, освободили бы нашу страну и от себя, йот хлеба. И действительно, много таких спецпосёлков вымерло полностью. И теперь на их местах какие–нибудь случайные перехожие люди постепенно дожигают бараки, а ногами отшвыривают черепа.
Никакой Чингиз–хан не уничтожил столько мужика, сколько славные наши Органы, ведомые Партией.
Вот— Васюганская трагедия. В 1930 году 10 тысяч семей (значит, 50–65 тысяч человек, по тогдашним семьям) прошли через Томск, и дальше погнали их зимою пеших: сперва вниз по Томи, потом по Оби, потом вверх по Васюгану — всё ещё зимником. (Жителей попутных сёл выгоняли потом подбирать трупы взрослых и детей.) В верховьях Васюгана и Тары их покинули нарелках (твёрдых возвышенностях средь болот). Им не оставили ни продуктов, ни орудий труда. Развезло, и дорог ко внешнему миру не стало, только две гати: одна— на Тобольск, одна— к Оби. На обеих гатях стали пулемётные заставы и не выпускали никого из душегубки. Начался мор. Выходили в отчаянии к заставам, молили — тут их расстреливали. Опозднясь, по вскрытии рек, из томского Интегралсоюза (промыслово–потребительской кооперации) послали им баржи с мукой и солью, но и те не смогли подняться по Васюгану. (Вёл этот груз уполномоченный Интегралсоюза Станиславов, от него и известно.)
Вымерли— все.
Говорят, было всё–таки расследование по этому делу и даже будто одного человека расстреляли. Сам я не очень этому верю. Но если итак— приемлемая пропорция! знакомая пропорция Гражданской войны: за одного нашего — тысячу ваших! За 60 тысяч ваших— одного нашего.
А без этого не построишь Нового Общества.
* * *
И всё–таки— сосланные жили! По их условиям поверить в это нельзя, а— жили.
В посёлке Парча день начинали палками десятники, коми–зыряне. Всю жизнь эти мужики начинали день сами, теперь их палками гнали на лесозаготовку и лесосплав. Месяцами не давая обсушиваться, уменьшая мучную норму, с них требовали выработку, а потом, вечерами, можно было и строиться. Вся одежда износилась на них, и мешки надевали как юбки и перешивали на штаны.
Да если б сплошь они помирали, так не было бы многих сегодняшних городов, хоть и той Игарки. Игарку–то с 1929 года строил и построил — кто? Неужто СевПолярЛесТрест?
А не раскулаченные ли мужики? При пятидесяти градусах жили в палатках— но уже в 1930 дали первый лесной экспорт.
В своих спецпосёлках жили раскулаченные, как зэки в режимных лагпунктах. Хоть и не было круговой зоны, но обычно пребывал в посёлке один стрелок, и был он хозяин всех запретов и разрешений и право имел единолично безоговорочно застреливать всякого непокорного.
А порода крепкая была, кому–то удавалось из тех посёлков бежать. Галина Осиповна Рябоконь из–под Купянска— вывела из такого посёлка в Вологодской области кучку мужиков (шла впереди, песни пела, якобы ягоды собирали). Приехала в Харьков к двоюродной сестре, прислуге. Хозяева той посоветовали крупному начальству: хотите хорошую няньку? Те оформили ей документы, взяли, очень были довольны, и она жила припеваючи. Но в 1937 арестовали и ту семью, а Галина не удержалась и в хромовых сапожках и в шерстяном платке поехала в свою деревню пофорсить. Её, конечно, арестовали, сослали во второй раз. Но она сбежала и второй раз!
Гражданский разряд, в который входили спецпосёлки, их кровная близость к Архипелагу легко проясняется законом сообщающихся сосудов: когда на Воркуте ощущался недостаток рабочей силы, то перебрасывали (не пересуживали! не переименовывали!) спецпереселенцев из их посёлков — в лагерные зоны. И преспокойненько жили они в зонах, ходили работать в зоны же, ели лагерную баланду, только платили за неё (и за охрану, и за барак) из своей зарплаты. И никто ничему не удивлялся.
И из посёлка в посёлок, разрываемые с семьёю, пересылались спецмужики, как зэки с лагпункта на лагпункт.
В странных иногда шатаниях нашего законодательства, 3 июля 1931 года ЦИК СССР издал постановление, разрешавшее восстанавливать раскулаченных в правах через 5 лет, «если они занимались (это в режимном посёлке!) общественно–полезным трудом и проявили лояльность по отношению к советской власти» (ну, помогали стрелку, коменданту или оперу). Однако написано это было вздорно, под минутным веянием. Да и кончались те 5 лет как раз в годы, когда стал Архипелаг каменеть.
Шли всё годы такие, что нельзя было ослабить режима: то после убийства Кирова; то 37–й — 38–й; то с 39–го началась война в Европе; то с 41–го у нас. Так надёжней было другое: с 37–го стали многих всё тех же злосчастных «кулаков» и сыновей их дёргать из спецпосёлков, клепать им 58–ю и совать в лагеря.
Правда, вовремя войны, когда уж не хватало на фронте буйной русской силушки, прибегли и к кулакам: должна ж была их русская совесть выше стоять, чем кулацкая! Там и здесь предлагали им из режимных спецпосёлков и из лагерей идти на фронт, защищать святое отечество.
И — шли…
Однако — не всегда. Николаю Хлебунову, сыну «кулацкому», чью биографию в ранней части я использовал для Тюрина в «Иване Денисовиче», а в поздней выложить тогда не решился, — было в лагере предложено то, в чём отказывали троцкистам и коммунистам, как они ни рвались: идти защищать отечество. Хлебунов нисколько не колебался, он сразу вылепил лагерному УРЧу: «Ваше отечество— вы и защищайте, говно–еды! А у пролетариата нет отечества!!
Как будто точно было по Марксу, и действительно всякий лагерник ещё бедней, ниже и бесправней пролетария, — а вот лагколлегия ничего этого не усвоила и приговорила Хлебунова к расстрелу. Недели две посидел он под вышкой и о помиловании не подавал, так был на них зол. Но сами принесли ему замену на вторую десятку.
Иногда случалось, что отвозили раскулаченных в тундру или тайгу, выпускали— и забывали там: ведь отвозили их на смерть, зачем учитывать? Не оставляли им и стрелка— по глухости и дальности. И от мудрого руководства наконец отпущенное— без коня и без плуга, без рыбной снасти, без ружья, это трудолюбивое упорное племя, с немногими, может быть, топорами и лопатами, начинало безнадёжную борьбу за жизнь в условиях чуть полегче, чем в Каменный век. И наперекор экономическим законам социализма посёлки эти вдруг не только выживали, но крепли и богатели!
В таком посёлке, где–то на Оби, и не рядом, значит, с судоходством, а на боковом оттоке, вырос Буров, мальчиком туда попав. Он рассказывает, что как–то уже перед войной шёл мимо катер, заметил их и пристал. А в катере оказалось районное начальство. Допросило — откуда, кто такие, с какого времени. Изумилось начальство их богатству и доброденствию, какого не знали в своём колхозном краю. Уехали. А через несколько дней приехали уполномоченные со стрелками НКВД и опять, как в год Чумы, велели им в час всё нажитое покинуть, весь тёплый посёлок — и наголё, с узелками, отправили дальше в тундру.
Не довольно ли этого рассказа одного, чтобы понять и суть «кулаков», и суть «раскулачивания»?
Что ж можно было сделать с этим народом, если б дать ему вольно жить, свободно развиваться!!
Староверы! — вечно гонимые, вечные ссыльные, — вот кто на три столетия раньше разгадал заклятую суть Начальства! В 1950 году летел самолёт над просторами Подкаменной Тунгуски. А после войны лётная школа сильно усовершилась, и доглядел старательный лётчик, чего 20 лет до него не видели: обиталище какое–то неизвестное в тайге. Засёк. Доложил. Глухо было, далеко, но для МВД невозможного нет, и через полгода добрались туда. Оказалось, это — яруевские старообрядцы. Когда началась великая желанная Чума, то бишь коллективизация, они от этого добра ушли глубоко в тайгу, всей деревней. И жили, не высовываясь, лишь старосту одного отпускали в Яруево за солью, рыболовной и охотничьей металлической снастью да железками к инструменту, остальное делали сами всё, а вместо денег, должно быть, снаряжался староста шкурками. Управясь с делами, он, как следимый преступник, изни–кал с базара оглядчиво. И так выиграли яруевские староверы двадцать лет жизни! — двадцать лет свободной человеческой жизни между зверей вместо двадцати лет колхозного уныния. Все они были в домотканой одежде, в самодельных броднях и выделялись могутностью.
Так вот этих гнусных дезертиров с колхозного фронта всех теперь арестовали и влепили им статью… ну как бы вы думали какую?.. Связь с мировой буржуазией? Вредительство? Нет, 58–10, антисоветскую агитацию (!?!?) и 58–11, организацию. (Многие из них попали потом в джезказганскую группу Степла–га, откуда и известно.)
А в 1946 году ещё других староверов, из какого–то забытого глухого монастыря выбитых штурмом нашими доблестными войсками (уже с миномётами, уже с опытом Отечественной войны), сплавляли на плотах по Енисею. Неукротимые пленники— те же при Сталине великом, что и при Петре великом! — прыгали с плотов в енисейскую воду, и автоматчики наши достреливали их там.
Воины Советской армии! — неустанно крепите боевую подготовку!
Нет, не перемёрла обречённая порода! И в ссылке опять–таки рождались у них дети — и так же наследственно прикреплялись к тому же спецпосёлку. («Сын за отца не отвечает», помните?) Выходила сторонняя девушка замуж за спецпереселенца — и включалась в то же крепостное сословие, лишалась гражданских прав. Женился ли мужчина на такой — и становился ссыльным сам. Приезжала ли дочь к отцу— вписывали и её в спецпереселенцы, исправляли ошибку, что не попала раньше. Этими всеми добавками пополнялась убыль пересаженных в лагеря.
Очень на виду были спецпереселенцы в Караганде и вокруг. Много их там было. Как предки их к уральским и алтайским заводам, так они — к шахтам карагандинским были прикреплены навечно. Мог не стесняться шахтовладелец, сколько их заставлять работать и сколько им платить. Говорят, сильно завидовали они заключённым сельскохозяйственных лагпунктов.
До 50–х годов, а где и до смерти Сталина, не было у спецпереселенцев паспортов. Лишь с войны стали применять к игарским полярный коэффициент зарплаты.
Но вот— пережившие двадцатилетие чумной ссылки, освобождённые из–под комендатуры, получившие гордые наши паспорта, — кто ж они и что ж они внутренне и внешне? Ба! — да кондиционные наши граждане! Да точно такие же, как параллельно воспитаны рабочими посёлками, профсоюзными собраниями и службой в Советской армии. Они так же вколачивают свою недочерпанную лихость в костяшки домино (не старообрядцы, конечно). Так же согласно кивают каждому промельку на телевизоре. В нужную минуту так же гневно клеймят Южно–Африканскую Республику или собирают свои гроши на пользу Кубе.
Так потупимся же перед Великим Мясником, склоним головы и ссутулим плечи перед его интеллектуальной загадкой: значит, прав оказался он, сердцевед, заводя этот страшный кровавый замес и проворачивая его год от году?
Прав— морально: на него нет обид! При нём, говорит народ, было «лучше, чем при Хруще»: ведь в шуточный день 1 апреля, что ни год, дешевели папиросы на копейку и галантерея на гривенник. До смерти звенели ему похвалы да гимны, и ещё сегодня не позволено нам его обличать: не только цензор любой остановит ваше перо, но любой магазинный стоялец и вагонный сиделец поспешит задержать хулу на ваших губах.
Ведь мы уважаем Больших Злодеев. Мы поклоняемся Большим Убийцам.
И тем более прав — государственно: этой кровью спаял он послушные колхозы. Нужды нет, что через четверть века оскудеет деревня до последнего праха и духовно выродится народ. Зато будут ракеты летать в космос, и раболепствовать будет перед нашей державой передовой просвещённый Запад.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.