Глава 9. ЗАКОН МУЖАЕТ
Глава 9. ЗАКОН МУЖАЕТ
Наш обзор уже затянулся. А ведь мы ещё и не начинали. Ещё все главные, ещё все знаменитые процессы впереди. Но основные линии уже промечаются.
Посопутствуем нашему закону ещё и в пионерском возрасте.
Упомянем давно забытый и даже не политический
Процесс Главтопа (май 1921) — за то, что он касался инженеров, или спецов, как говорилось тогда.
Прошла жесточайшая из четырёх зим Гражданской войны, когда уж вовсе не осталось чем топить, и поезда не дотягивали до станций, и в столицах был холод и голод, и волна заводских забастовок (теперь вычеркнутых из истории). Знаменитый вопрос: кто виноват?
Ну, конечно, не Общее Руководство. Но даже и не Местное! — вот важно. Если «товарищи, часто пришедшие со стороны» (коммунисты–руководители), не имели правильного представления о деле, то для них «наметить правильный подход к вопросу» должны были спецы![103] Так значит: «не руководители виноваты… —виноваты те, кто высчитывал, пересчитывал и составлял план» (как накормить и натопить нолями). Виноват не кто заставлял, а кто составлял. Плановость обернулась дутостью — спецы и виноваты. Что цифры не сошлись — «это вина спецов, а не Совета Труда и Обороны», даже «и не ответственных руководителей Главтопа». Нет ни угля, ни дров, ни нефти — это спецами «создано запутанное, хаотическое положение». И их же вина, что они не выстаивали против срочных телефонограмм Рыкова — и выдавали, и отпускали кому–то не по плану.
Во всём виноваты спецы! Но не беспощаден к ним пролетарский суд, приговоры мягки. Конечно, в пролетарских рёбрах сохраняется нутряная чуждость к этим проклятым спецам — однако без них не потянешь, всё в развале. И Трибунал их не травит, даже говорит Крыленко, что с 1920 года «о саботаже нет речи». Спецы виноваты, да, но они не по злости, а просто — путаники, не умеют лучше, не научились работать при капитализме или просто эгоисты и взяточники.
Так в начале восстановительного периода намечен удивительный пунктир снисходительности к инженерам.
Богат был гласными судебными процессами 1922 год — первый мирный год, так богат, что вся эта наша глава почти и уйдёт на один этот год. (Удивятся: война прошла — и такое оживление судов? Но ведь и в 1945 и в 1948 Дракон оживился чрезвычайно. Нет ли тут самой простой закономерности?)
Хотя в декабре 1921 и постанавливал IX съезд Советов «сужать компетенцию ВЧК»[104] — и с тем замыслом ужималась она и переименовывалась в ГПУ, — но уже в октябре 1922 права ГПУ были снова расширены, а в декабре Дзержинский говорил корреспонденту «Правды» (17.12.1922): «теперь нам нужно особенно зорко присматриваться к антисоветским течениям и группировкам. ГПУ сжало свой аппарат, но оно укрепило его качественно».
В начале того года не упустим
Дело о самоубийстве инженера Ольденборгера (Верх–триб, февраль 1922)—никем уже не помнимый, незначительный и совсем нехарактерный процесс. Потому нехарактерный, что объём его—одна–единственная человеческая жизнь, и она уже окончилась. А если б не окончилась, то именно тот инженер, да с ним человек десять, образуя центр, и сидели бы перед Верхтрибом, и тогда процесс был бы вполне характерный. А сейчас на скамье — видный партийный товарищ Седельников, да два рабкриновца, да два профсоюзника.
Но, как дальняя лопнувшая струна у Чехова, что–то щемящее есть в этом процессе раннего предшественника шах–тинцев и «Промпартии».
В.В. Ольденборгер тридцать лет проработал на московском водопроводе и стал его главным инженером, видимо, ещё с начала века. Прошёл Серебряный Век искусства, четыре Государственных Думы, три войны, три революции—а вся Москва пила воду Ольденборгера. Акмеисты и футуристы, реакционеры и революционеры, юнкера и красногвардейцы, СНК, ЧК и РКИ — пили чистую холодную воду Ольденборгера. Он не был женат, у него не было детей, во всей жизни его был—только этот один водопровод. В 1905 он не допустил на водопровод солдат охраны — «потому что солдатами могут быть по неловкости поломаны трубы или машины». (А бастовать водопроводу никто не помешал тогда, в 1905 оставляли Москву и без воды — может быть, Ольденборгер и перекрыл?) На второй день Февральской революции он сказал своим рабочим, что революция кончилась, хватит, все по местам, вода должна идти. И в московских октябрьских боях была у него одна забота: сохранить водопровод. Его сотрудники забастовали в ответ на болыпевицкий переворот, пригласили его. Он ответил: «С технической стороны я, простите, не бастую. А в остальном… в остальном я, ну да…» Он принял для бастующих деньги от стачечной комиссии, выдал расписку, но сам побежал добывать муфту для испортившейся трубы.
И всё равно он враг! Он вот что сказал рабочему: «Советская власть не продержится и двух недель». Есть новая преднэповская установка, и Крыленко разрешает себе пооткровенничать с Верхтрибом: «Так думали тогда не только спецы, — так думали не раз и мы» (стр. 439, курсив мой. — АС).
И всё равно он враг! Как сказал нам товарищ Ленин: для наблюдения за буржуазными специалистами нуждаемся в сторожевом псе РКИ.
Двух таких сторожевых псов стали постоянно держать при Ольденборгере. (Один из них—плут–конторщик водопровода Макаров–Землянский, уволенный за «неблаговидные поступки», подался в РКИ, «потому что там лучше платят», поднялся в Центральный Наркомат, потому что «там оплата ещё лучше», — и оттуда приехал контролировать своего бывшего начальника, мстить обидчику от всего сердца.) Ну, и местком не дремал, конечно, — этот лучший защитник рабочих интересов. Ну, и коммунисты же возглавили водопровод. «Только рабочие должны стоять у нас во главе, только коммунисты должны обладать всей полнотой руководства, — правильность этой позиции подтвердилась и данным процессом» (стр. 433). Ну, и московская же партийная организация глаз не спускала с водопровода. (А за ней сзади — ещё ЧК.) «На здоровом чувстве классовой неприязни строили мы в своё время нашу армию; во имя её же ни одного ответственного поста мы не поручаем людям не нашего лагеря, не приставив к ним… комиссара» (стр. 434). Сразу стали все главного инженера поправлять, направлять, учить и без его ведома перемещать технический персонал («рассосали всё гнездо дельцов»).
И всё равно водопровода не спасли! Дело не лучше стало идти, а хуже! — так умудрялась шайка инженеров исподтишка проводить злой умысел. Более того: переступив свою промежуточную интеллигентскую природу, из–за которой никогда в жизни он резко не выражался, Ольденборгер осмелился назвать действия нового начальника водопровода Зе–нюка («фигуры глубоко–симпатичной» Крыленке «по своей внутренней структуре») — самодурством!
Вот тогда–то стало ясно, что «инженер Ольденборгер сознательно предаёт интересы рабочих и является прямым и открытым противником диктатуры рабочего класса». Стали зазывать на водопровод проверочные комиссии — однако комиссии находили, что всё в порядке и вода идёт нормально. Рабкриновцы на этом не помирились, они сыпали и сыпали доклады в РКИ. Ольденборгер просто хотел «разрушить, испортить, сломать водопровод в политических целях», да не умел это сделать. Ну, в чём могли—мешали ему, мешали расточительному ремонту котлов или замене деревянных баков на бетонные. Вожди рабочих стали въявь говорить на собраниях водопровода, что их главный инженер — «душа организованного технического саботажа» и надо не верить ему и во всём сопротивляться.
И всё равно работа не исправилась, а пошла хуже!..
И что особенно ранило «потомственную пролетарскую психологию» рабкриновцев и профсоюзников — что большинство рабочих на водокачках, «заражённые мелко–буржуазной психологией», стояли на стороне Ольденборгера и не видели его саботажа. А тут ещё подоспели выборы в Моссовет, и от водопровода рабочие выдвинули кандидатуру Ольденборгера, которой партячейка, разумеется, противопоставила партийную кандидатуру. Однако она оказалась безнадёжной из–за фальшивого авторитета главного инженера среди рабочих. Тем не менее комячейка послала в райком, во все инстанции и объявила на общем собрании свою резолюцию: «Ольденбор–гер — центр и душа саботажа, в Моссовете он будет нашим политическим врагом!» Рабочие ответили шумом и криками «неправда!», «врёте!». И тогда секретарь парткома товарищ Седельников прямо объявил в лицо тысячеголовому пролетариату: «С такими черносотенцами я и говорить не хочу!» — в другом месте, мол, поговорим.
Приняли такие партийные меры: исключили главного инженера из… коллегии по управлению водопроводом, создали для него постоянную обстановку следствия, непрерывно вызывали его в многочисленные комиссии и подкомиссии, допрашивали и давали задания к срочному исполнению. Каждую его неявку заносили в протоколы «на случай будущего судебного процесса». Через Совет Труда и Обороны (председатель — товарищ Ленин) добились назначения на водопровод «Чрезвычайной Тройки» (Рабкрин, Совет Профсоюзов и тов. Куйбышев).
А вода уже четвёртый год всё шла по трубам, москвичи пили и ничего не замечали…
Тогда тов. Седельников написал статью в «Экономическую жизнь»: «ввиду волнующих общественное мнение слухов о катастрофическом состоянии водопровода» он сообщил много новых тревожных слухов и даже: что водопровод качает воду под землю и «сознательно подмывает фундамент всей Москвы» (заложенный ещё Иваном Калитой). Вызвали комиссию Моссовета. Она нашла: «состояние водопровода удовлетворительное, техническое руководство рационально». Ольден–боргер опроверг все обвинения. Тогда Седельников благодушно: «я ставил своей задачей сделать шум вокруг вопроса, а дело спецов разобраться в этом вопросе».
И что ж оставалось рабочим вождям? Какое последнее, но верное средство? Донос в ВЧК! Седельников так и сделал! Он «видит картину сознательного разрушения водопровода Ольденборгером», у него не вызывает сомнения «наличие на водопроводе, в сердце Красной Москвы, контрреволюционной организации». К тому ж и: катастрофическое состояние Рублёвской башни!
Но тут Ольденборгер допускает бестактную оплошность, беспозвоночный и промежуточный интеллигентский выпад: ему «зарезали» заказ на новые заграничные котлы (а старых в России сейчас починить невозможно) — и он кончает с собой. (Слишком много для одного, да ведь ещё и не тренированы.)
Дело не упущено, контрреволюционную организацию можно найти и без него, рабкриновцы берутся всю её выявить. Два месяца идут какие–то глухие манёвры. Но дух начинающегося НЭПа таков, что «надо дать урок и тем и другим». И вот—процесс Верховного Трибунала. Крыленко в меру суров. Крыленко в меру неумолим. Он понимает: «Русский рабочий, конечно, был прав, когда в каждом не своём видел скорее врага, чем друга», но: «при дальнейшем изменении нашей практической и общей политики, может быть, нам придётся идти ещё на большие уступки, отступать и лавировать; быть может, партия окажется принуждённой избрать тактическую линию, против которой станет возражать примитивная логика честных самоотверженных борцов» (стр. 458).
Ну, правда, рабочих, свидетельствующих против товарища Седельникова и рабкриновцев, Трибунал «третировал с лёгкостью». И бестревожно отвечал подсудимый Седельников на угрозы обвинителя: «Товарищ Крыленко! Я знаю эти статьи; но ведь здесь не классовых врагов судят, а эти статьи относятся к врагам класса».
Однако и Крыленко сгущает бодро. Заведомо ложные доносы государственным учреждениям… при увеличивающих вину обстоятельствах (личная злоба, сведение личных счётов)… использование служебного положения… политическая безответственность… злоупотребление властью, авторитетом советских работников и членов РКП(б)… дезорганизация работы на водопроводе… ущерб Моссовету и Советской России, потому что мало таких специалистов… заменить невозможно… «Не будем уже говорить об индивидуальной личной утрате… В наше время, когда борьба представляет главное содержание нашей жизни, мы как–то привыкли мало считаться с этими невозвратимыми утратами… (стр. 458) Верховный Революционный Трибунал должен сказать своё веское слово… Уголовная кара должна лечь со всей суровостью!.. Мы не шутки пришли играть здесь!..»
Батюшки, что ж им теперь? Неужели… ? Мой читатель привык и подсказывает: всех рас…
Совершенно верно. Всех рас–смешить: ввиду чистосердечного раскаяния подсудимых приговорить их к… общественному порицанию!
Две правды…
А Седельникова будто бы — к одному году тюрьмы. Разрешите не поверить.
О, барды Двадцатых годов, кто представляет их светлым бурлением радости! Даже краем коснувшись, даже только детством коснувшись—ведь их не забыть. Эти хари, эти мур–лы, травившие инженеров, — в двадцатые–то годы они и отъедались.
Но видим теперь, что и с 18–го…
* * *
В двух следующих процессах мы несколько отдохнём от нашего излюбленного верховного обвинителя: он занят подготовкой к большому процессу эсеров. (Провинциальные процессы эсеров, вроде Саратовского, 1919, были и раньше.) Этот грандиозный процесс уже заранее вызвал волнение в Европе, и спохватился Наркомюст: ведь четыре года судим, а Уголовного кодекса нет, ни старого, ни нового. Наверно, и забота о Кодексе не вовсе миновала Крыленку: надо было заранее всё увязывать.
Предстоявшие же церковные процессы были внутренние, прогрессивную Европу не интересовали, и можно было провернуть их без кодекса.
Мы уже видели, что отделение Церкви от государства понималось государством так, что сами храмы и всё, что в них навешано, наставлено и нарисовано, отходит к государству, а Церкви остаётся лишь та церковь, что в рёбрах, согласно Священному Писанию. Ив 1918 году, когда политическая победа казалась уже одержанной, быстрее и легче, чем ожидалось, приступили к церковным конфискациям. Однако этот наскок вызвал слишком большое народное возмущение. В разгоравшуюся Гражданскую войну неразумно было создавать ещё внутренний фронт против верующих. Пришлось диалог коммунистов и христиан пока отложить.
В конце же Гражданской войны, как её естественное последствие, разразился небывалый голод в Поволжьи. Так как он не очень украшает венец победителей в этой войне, то о нём и буркают у нас не более как по две строки. А голод этот был — до людоедства, до поедания родителями собственных детей — такой голод, какого не знала Русь и в Смутное Время (ибо тогда, свидетельствуют летописцы, выстаивали по нескольку лет под снегом и льдом неразделанные хлебные зароды). Один фильм об этом голоде, может быть, переосветил бы всё, что мы видели, и всё, что мы знаем о Революции и Гражданской войне. Но нет ни фильмов, ни романов, ни статистических исследований — это стараются забыть, это не красит. К тому ж и причину всякого голода мы привыкли сталкивать на кулаков, — а среди всеобщей смерти кто ж были кулаки? В.Г. Короленко в «Письмах к Луначарскому»[105] (вопреки обещанию последнего, никогда у нас не изданных) объясняет нам повальное выголаживание и обнищание страны: это — от падения всякой производительности (трудовые руки заняты оружием) и от падения крестьянского доверия и надежды хоть малую долю урожая оставить себе. Да когда–нибудь кто–нибудь подсчитает и те многомесячные многовагонные продовольственные поставки по Брестскому миру — из России, лишившейся языка протеста, и даже из областей будущего голода — в кайзеровскую Германию, довоёвывающую на Западе.
Прямая и короткая причинная цепочка: потому повол–жане ели своих детей, что большевики захватили силою власть и вызвали Гражданскую войну.
Но гениальность политика в том, чтоб извлечь успех и из народной беды. Это озарением приходит—ведь три шара ложатся в лузы одним ударом: пусть попы и накормят теперь Поволжье, ведь они—христиане, они—добренькие!
1) Откажут — и весь голод переложим на них, и церковь разгромим;
2) согласятся — выметем храмы;
3) и во всех случаях пополним валютный запас.
Да вероятно догадка была навеяна действиями самой Церкви. Как показывает патриарх Тихон, ещё в августе 1921, в начале голода, Церковь создала епархиальные и всероссийские комитеты для помощи голодающим, начали сбор денег. Но допустить прямую помощь от Церкви и голодающему в рот значило подорвать диктатуру пролетариата. Комитеты запретили, а деньги отобрали в казну. Патриарх обращался за помощью и к Папе Римскому и к архиепископу Кентерберийско–му — но и тут оборвали его, разъяснив, что вести переговоры с иностранцами уполномочена только советская власть. Да и не из чего раздувать тревогу: писали газеты, что власть имеет все средства справиться с голодом и сама.
А на Поволжьи ели траву, подмётки и грызли дверные косяки. И наконец в декабре 1921 Помгол (государственный комитет помощи голодающим) предложил Церкви: пожертвовать для голодающих церковные ценности — не все, но не имеющие богослужебного канонического употребления. Патриарх согласился, Помгол составил инструкцию: все пожертвования— только добровольно! 19 февраля 1922 Патриарх выпустил послание: разрешить приходским советам жертвовать предметы, не имеющие богослужебного значения.
И так всё опять могло распылиться в компромиссе, обволакивающем пролетарскую волю.
Мысль—удар молнии! Мысль—декрет! Декрет ВЦИК 26 февраля: изъять из храмов все ценности — для голодающих!
Патриарх написал Калинину — тот не ответил. Тогда 28 февраля Патриарх издал новое, роковое, послание: с точки зрения Церкви подобный акт — святотатство, и мы не можем одобрить изъятия.
Из полустолетнего далека легко теперь упрекнуть Патриарха. Может быть, руководители христианской Церкви не должны были отвлекаться мыслями: а нет ли у советской власти других ресурсов или кто довёл Волгу до голода; не должны были держаться за эти ценности, совсем не в них предстояло возникнуть (если предстояло) новой крепости веры. Но и надо представить себе положение этого несчастного Патриарха, избранного уже после Октября, короткие годы руководившего Церковью только теснимой, гонимой, расстреливаемой — и доверенной ему на сохранение.
И тут же в газетах началась беспроигрышная травля Патриарха и высших церковных чинов, удушающих Поволжье костлявой рукой голода! И чем твёрже упорствовал Патриарх, тем слабей становилось его положение. В марте началось движение и среди духовенства — уступить ценности, войти в согласие с властью. Опасения, которые здесь оставались, выразил Калинину епископ Антонин Грановский, вошедший в ЦК Помгола: «верующие тревожатся, что церковные ценности могут пойти на иные, узкие и чуждые их сердцам цели». (Зная общие принципы Передового Учения, опытный читатель согласится, что это — очень вероятно. Ведь нужды Коминтерна и освобождающегося Востока не менее остры, чем поволжские.)
Также и петроградский митрополит Вениамин пребывал в бессомненном порыве: «это — Богово, и мы всё отдадим сами». Но не надо изъятия, пусть это будет вольная жертва. Он тоже хотел контроля духовенства и верующих: сопровождать церковные ценности до того момента, как они превратятся в хлеб для голодающих. Он терзался, как при всём этом не преступить и осуждающей воли Патриарха.
В Петрограде как будто складывалось мирно. На заседании петроградского Помгола 5 марта 1922 создалась, по рассказу свидетеля, даже радушная обстановка. Вениамин огласил: «Православная Церковь готова всё отдать на помощь голодающим» и только в насильственном изъятии видит святотатство. Но тогда изъятие и не понадобится! Председатель Петропомгола Канатчиков заверил, что это вызовет благожелательное отношение Советской власти к Церкви. (Как бы не так!) В тёплом порыве все встали. Митрополит сказал: «Самая главная тяжесть — рознь и вражда. Но будет время — сольются русские люди. Я сам во главе молящихся сниму ризы с Казанской Божьей Матери, сладкими слезами оплачу их и отдам». Он благословил большевиков–членов Помгола, и те с непокрытыми головами провожали его до подъезда. «Петроградская правда» от 8, 9 и 10 марта[106] подтверждает мирный и успешный исход переговоров, благожелательно пишет о митрополите. «В Смольном договорились, что церковные чаши, ризы в присутствии верующих будут перелиты в слитки».
И опять же вымазывается какой–то компромисс! Ядовитые пары христианства отравляют революционную волю. Такое единение и такая сдача ценностей не нужны голодающим Поволжья! Сменяется бесхребетный состав Петропомгола, газеты взлаивают на «дурных пастырей» и «князей церкви», и разъясняется церковным представителям: не надо никаких ваших жертв! и никаких с вами переговоров! всё принадлежит власти—и она возьмёт, что считает нужным.
И началось в Петрограде, как и всюду, принудительное изъятие со столкновениями.
Теперь были законные основания начать церковные процессы[107].
Московский церковный процесс (26 апреля — 7 мая 1922), в Политехническом музее, Мосревтрибунал, председатель Бек, прокуроры Лунин и Лонгинов. 17 подсудимых, протоиереев и мирян, обвинённых в распространении патриаршего воззвания. Это обвинение — важней самой сдачи или несдачи ценностей. Протоиерей А.Н. Заозерский в своём храме ценности сдал, но в принципе отстаивает патриаршье воззвание, считая насильственное изъятие святотатством, — и стал центральной фигурой процесса — и будет сейчас расстрелян. (Что и доказывает: не голодающих важно накормить, а сломить в удобный час Церковь.)
5 мая вызван в Трибунал свидетелем — патриарх Тихон. Хотя публика в зале — уже подобранная, подсаженная (в этом 1922 год не сильно отличается от 1937 и 1968), но так ещё въелась закваска Руси и так ещё плёнкой закваска Советов, что при входе Патриарха поднимается принять его благословение больше половины присутствующих.
Патриарх берёт на себя всю вину за составление и рассылку воззвания. Председатель старается допытаться: да не может этого быть! да неужели своею рукой — и все строчки? да вы, наверно, только подписали, а кто писал? а кто советчики? И потом: зачем вы в воззвании упоминаете о травле, которую газеты ведут против вас? (Ведь травят вас, зачем же это слышать нам?..) Что вы хотели выразить?
Патриарх—Это надо спросить у тех, кто травлю поднимал, с какой целью это поднимается?
Председатель — Но ведь это ничего общего не имеет с религией!
Патриарх—Это исторический характер имеет.
Председатель — Вы употребили выражение, что пока вы с Помголом вели переговоры — «за спиною» был выпущен декрет?
Патриарх—Да.
Председатель—Таким образом, вы считаете, что Советская власть поступила неправильно?
Сокрушительный аргумент! Ещё миллионы раз нам его повторят в следовательских ночных кабинетах! И мы никогда не будем сметь так просто ответить, как
Патриарх—Да.
Председатель — Законы, существующие в государстве, вы считаете для себя обязательными или нет?
Патриарх—Да, признаю, поскольку они не противоречат правилам благочестия.
(Все бы так отвечали! Другая была б наша история!)
Идёт переспрос о канонике. Патриарх поясняет: если Церковь сама передаёт ценности — это не святотатство, а если отбирать помимо её воли — святотатство. В воззвании не сказано, чтобы вообще не сдавать, а только осуждается сдача против воли.
Изумлён председатель товарищ Бек—Что же для вас в конце концов более важно — церковные каноны или точка зрения советского правительства?
(Ожидаемый ответ—…советского правительства.)
—Хорошо, пусть святотатство по канонам, — восклицает обвинитель, — но с точки зрения милосердия?.
(Первый раз и за 50 лет последний вспоминают на Трибунале это убогое милосердие…)
Проводится и филологический анализ. «Святотатство» от слова «свято–тать».
Обвинитель — Значит, мы, представители советской власти, — воры по святым вещам?
(Долгий шум в зале. Перерыв. Работа комендантских помощников.)
Обвинитель — Итак, вы представителей советской власти, ВЦИК называете ворами?
Патриарх—Я привожу только каноны.
Далее обсуждается термин «кощунство». При изъятии из церкви Василия Кесарийского иконная риза не входила в ящик, и тогда её топтали ногами. Но сам Патриарх там не был?
Обвинитель — Откуда вы знаете? Назовите фамилию того священника, который вам это рассказывал! (= мы его сейчас посадим!)
Патриарх не называет.
Значит — ложь!
Обвинитель наседает торжествующе — Нет, кто эту гнусную клевету распространил?
Председатель—Назовите фамилии тех, кто топтал ризу ногами! — (Они ведь при этом визитные карточки оставляли.)— Иначе Трибунал не может вам верить!
Патриарх не может назвать.
Председатель — Значит, вы заявляете голословно!
Ещё остаётся доказать, что Патриарх хотел свергнуть советскую власть. Вот как это доказывается: «агитация является попыткой подготовить настроение, чтобы в будущем подготовить и свержение».
Трибунал постановляет возбудить против Патриарха уголовное дело.
7 мая выносится приговор: из семнадцати подсудимых— одиннадцать к расстрелу. (Расстреляют пятерых.)
Как говорил Крыленко, мы не шутки пришли играть.
Ещё через неделю Патриарх отстранён и арестован. (Но это ещё не самый конец. Его пока отвозят в Донской монастырь и там будут содержать в строгом заточении, пока верующие привыкнут к его отсутствию. Помните, удивлялся не так давно Крыленко: а какая опасность грозит Патриарху?.. Верно, когда подкрадётся, не поможешь ни звоном, ни телефоном.)
Ещё через две недели арестовывают в Петрограде и митрополита Вениамина. Он не был высокий сановник Церкви, ни даже — назначенный, как все митрополиты. Весною 1917 — впервые со времён древнего Новгорода — избрали митрополита в Москве (Тихона) и в Петрограде (Вениамина). Общедоступный, кроткий, частый гость на заводах и фабриках, популярный в народе и в низшем духовенстве, — их голосами и был избран Вениамин. Не понимая времени, задачею своей он видел свободу Церкви от политики, «ибо в прошлом она много от неё пострадала». Этого–то митрополита и вывели на
Петроградский церковный процесс (9 июня — 5 июля 1922). Обвиняемых (в сопротивлении сдаче церковных ценностей) было несколько десятков человек, в том числе — профессора богословия, церковного права, архимандриты, священники и миряне. Председателю Трибунала Семёнову — 25 лет от роду (по слухам — булочник). Главный обвинитель— член коллегии Наркомюста П.А. Красиков — ровесник и красноярский, а потом эмигрантский приятель Ленина, чью игру на скрипке Владимир Ильич так любил слушать.
Ещё на Невском и на повороте с Невского что ни день густо стоял народ, а при провозе митрополита многие опускались на колени и пели «Спаси, Господи, люди Твоя!» (Само собою, тут же, на улице, как и в здании суда, арестовывали слишком ретивых верующих.) В зале большая часть публики— красноармейцы, но и те всякий раз вставали при входе митрополита в белом клобуке. А обвинитель и Трибунал называли его врагом народа (словечко уже было, заметим).
От процесса к процессу сгущаясь, уже очень чувствовалось стеснённое положение адвокатов. Крыленко ничего нам не рассказал о том, но тут рассказывает очевидец. Главу защитников Бобрищева–Пушкина самого посадить загремел угрозами Трибунал — и так это было уже в нравах времени, и так это было реально, что Бобрищев–Пушкин поспешил передать адвокату Гуровичу золотые часы и бумажник… А свидетеля профессора Егорова Трибунал и постановил тут же заключить под стражу за высказывания в пользу митрополита. Но оказалось, что Егоров к этому готов: с ним — толстый портфель, а в нём — еда, бельё и даже одеяльце.
Читатель замечает, как суд постепенно приобретает знакомые нам формы.
Митрополит Вениамин обвиняется в том, что злонамеренно вступил в соглашение с… Советской властью и тем добился смягчения декрета об изъятии ценностей. Своё обращение к Помголу злонамеренно распространял в народе (Самиздат!). И действовал в согласии с мировой буржуазией.
Священник Красницкий, один из главных живоцерковников и сотрудник ГПУ, свидетельствовал, что священники сговорились вызвать на почве голода восстание против советской власти.
Были выслушаны свидетели только обвинения, а свидетели защиты не допущены к показаниям. (Ну как похоже!.. Ну всё больше и больше…)
Обвинитель Смирнов требовал «шестнадцать голов». Обвинитель Красиков воскликнул: «Вся православная церковь— контрреволюционная организация. Собственно, следовало бы посадить в тюрьму всю Церковь.»
(Программа очень реальная, она вскоре почти удалась. И хорошая база для Диалога коммунистов и христиан.)
Пользуемся редким случаем привести несколько сохранившихся фраз адвоката (Я.С. Гуровича), защитника митрополита:
«Доказательств виновности нет, фактов нет, нет и обвинения… Что скажет история? — (Ох, напугал! Да забудет и ничего не скажет!) — Изъятие церковных ценностей в Петрограде прошло с полным спокойствием, но петроградское духовенство — на скамье подсудимых, и чьи–то руки подталкивают их к смерти. Основной принцип, подчёркиваемый вами, — польза советской власти. Но не забывайте, что на крови мучеников растёт Церковь. — (А у нас не вырастет!) — Больше нечего сказать, но и трудно расстаться со словом. Пока длятся прения — подсудимые живы. Кончатся прения — кончится жизнь…»
Трибунал приговорил к смерти десятерых. Этой смерти они прождали больше месяца, до конца процесса эсеров (как если б готовили их расстреливать вместе с эсерами). После того ВЦИК шестерых помиловал, а четверо (митрополит Вениамин; архимандрит Сергий, бывший член Государственной Думы; профессор права Ю.П. Новицкий и присяжный поверенный Ковшаров) расстреляны в ночь с 12 на 13 августа.
Мы очень просим читателя не забывать о принципе провинциальной множественности. Там, где было два церковных процесса, там было их двадцать два.
* * *
К процессу эсеров очень торопились с Уголовным кодексом: пора было уложить гранитные глыбы Закона! 12 мая, как договорились, открылась сессия ВЦИК, а с проектом Кодекса всё ещё не успевали — он только подан был в Горки Владимиру Ильичу на просмотр. Шесть статей Кодекса предусматривали своим высшим пределом расстрел. Это не удовлетворило Ленина. 15 мая на полях проекта Ильич добавил ещё шесть статей, по которым также необходим расстрел (в том числе — по статье 69: пропаганда и агитация… в частности — призыв к пассивному противодействию правительству, к массовому невыполнению воинской или налоговой повинности[108]). И ещё один случай расстрела: за неразрешённое возвращение из–за границы (ну, как все социалисты то и дело шныряли прежде). И ещё одну кару, равную расстрелу: высылку за границу. (Предвидел Владимир Ильич то недалёкое время, когда отбою не будет от рвущихся к нам из Европы, но выехать от нас на Запад никого нельзя будет понудить добровольно.) Главный вывод Ильич так пояснил наркому юстиции:
«Товарищ Курский! По–моему надо расширить применение расстрела… (с заменой высылкой за границу) ко всем видам деятельности меньшевиков, эсеров и т. п.; найти формулировку, ставящую эти деяния в связь с международной буржуазией» (курсив и разрядка Ленина)[109].
Расширить применение расстрела! — чего тут не понять? (Много ли высылали за границу?) Террор — это средство убеждения[110], кажется, ясно!
А Курский всё же недопонял. Он вот чего, наверно, недотягивал: как эту формулировку составить, как эту самую связь запетлять. И на другой день он приезжал к председателю СНК за разъяснениями. Эта беседа нам неизвестна. Но вдогонку, 17 мая, Ленин послал из Горок второе письмо:
«Т. Курский! В дополнение к нашей беседе посылаю вам набросок дополнительного параграфа Уголовного кодекса… Основная мысль, надеюсь, ясна, несмотря на все недостатки черняка: открыто выставить принципиальное и политически правдивое (а не только юридически–узкое) положение, мотивирующее суть и оправдание террора, его необходимость, его пределы.
Суд должен не устранить террор; обещать это было бы самообманом или обманом, а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас. Формулировать надо как можно шире, ибо только революционное правосознание и революционная совесть поставят условия применения на деле, более или менее широкого.
С коммунистическим приветом
Ленин»[111].
Комментировать этот важный документ мы не берёмся. Над ним уместны тишина и размышление.
Документ тем особенно важен, что он — из последних земных распоряжений ещё не охваченного болезнью Ленина, важная часть его политического завещания. Через девять дней после этого письма его постигнет первый удар, от которого лишь неполно и ненадолго он оправится в осенние месяцы 1922 года. Быть может, и написаны оба письма Курскому в том же светлом беломраморном будуаре–кабинетике, угловом 2–го этажа, где уже стояло и ждало будущее смертное ложе вождя.
А дальше прикладывался тот самый черняк, два варианта дополнительного параграфа, из которого через несколько лет вырастет и 58–4, и вся наша матушка 58–я Статья. Читаешь и восхищаешься: вот оно что значит формулировать как можно шире вот оно что значит — применения более широкого. Читаешь и вспоминаешь, как широко хватала родимая…
«…Пропаганда или агитация, или участие в организации, или содействие (объективно содействующие или способные содействовать) …организациям или лицам, деятельность которых имеет характер…»
Да дайте мне сюда Блаженного Августина, я его сейчас же в эту статью вгоню!
Всё было, как надо, внесено, перепечатано, расстрел расширен — и сессия ВЦИК в 20–х числах мая приняла и постановила ввести Уголовный кодекс в действие с 1 июня 1922 года.
И теперь на законнейшем основании начался двухмесячный
Процесс эсеров (8 июня — 7 августа 1922). Верховный Трибунал. Обычный председатель товарищ Карклин (хорошая фамилия для судьи) был для этого ответственного процесса заменен оборотистым Георгием Пятаковым.
Если бы мы с читателем не были уже достаточно подкованы, что главное во всяком судебном процессе не так называемая вина, а — целесообразность, может быть, мы бы не сразу распахнувшеюся душой приняли бы этот процесс. Но целесообразность срабатывает без осечки: в отличие от меньшевиков эсеры были сочтены ещё опасными, ещё нерассеянными, недобитыми — и для крепости новосозданной диктатуры (пролетариата) целесообразно было их добить.
А не зная этого принципа, можно ошибочно воспринять весь процесс как партийную месть.
Над обвинениями, высказанными в этом суде, невольно задумаешься, перенося их на долгую, протяжную и всё тянущуюся историю государств. За исключением считанных парламентских демократий в считанные десятилетия вся история государств есть история переворотов и захватов власти. И тот, кто успевает сделать переворот проворней и прочней, от этой самой минуты осеняется светлыми ризами Юстиции, и каждый прошлый и будущий шаг его — законен и отдан одам, а каждый прошлый и будущий шаг его неудачливых врагов — преступен, подлежит суду и законной казни.
Всего неделю назад принят Уголовный кодекс — но вот уже пятилетнюю прожитую послереволюционную историю трамбуют в него. И двадцать, и десять, и пять лет назад эсеры были — соседняя по свержению царизма революционная партия, взявшая на себя (благодаря особенностям своей тактики террора) главную тяжесть каторги, почти не доставшейся большевикам.
А теперь вот первое обвинение против них: эсеры — инициаторы Гражданской войны! Да, это — они её начали! Они обвиняются, что в дни октябрьского переворота вооружённо воспротивились ему. Когда Временное правительство, ими поддерживаемое и отчасти ими составленное, было законно сметено пулемётным огнём матросов, — эсеры совершенно незаконно пытались его отстоять. (Другое дело — очень вяло пытались, тут же и колебались, тут же и отрекались. Но вина их от этого не меньше.) И даже на выстрелы отвечали выстрелами, и даже подняли юнкеров, состоявших у того свергаемого правительства на военной службе.
Разбитые оружейно, они не покаялись и политически. Они не стали на колени перед Совнаркомом, объявившим себя правительством. Они продолжали упорствовать, что единственно законным было предыдущее правительство. Они не признали тут же краха своей двадцатилетней политической линии (а крах–то конечно был, хотя выяснился не враз), не попросили их помиловать, распустить, перестать считать партией. (На тех же основаниях незаконны и все местные и окраинные правительства — Архангельское, Самарское, Уфимское или Омское, Украинское, Донское, Кубанское, Уральское или Закавказские, поскольку они объявляли себя правительствами уже после того, как объявил себя Совнарком.)
А вот и второе обвинение: они углубили пропасть Гражданской войны тем, что 5 и 6 января 1918 выступили как демонстранты и тем самым бунтовщики против законной власти Рабоче–Крестьянского правительства: они поддерживали своё незаконное (избранное всеобщим свободным равным тайным и прямым голосованием) Учредительное Собрание против матросов и красногвардейцев, законно разгоняющих и то Собрание, и тех демонстрантов. Потому–то и началась Гражданская война, что не все жители единовременно и послушно подчинились законным декретам Совнаркома.
Обвинение третье: они не признали Брестского мира — того законного и спасительного Брестского мира, который не отрубал у России головы, а только часть туловища. Тем самым, устанавливает обвинительное заключение, налицо «все признаки государственной измены и преступных действий, направленных к вовлечению страны в войну».
Государственная измена! — она тоже перевертушка, её как поставишь…
Отсюда же вытекает и тяжкое четвёртое обвинение: летом и осенью 1918 года, когда кайзеровская Германия еле достаивала свои последние месяцы и недели против союзников, а советское правительство, верное Брестскому договору, поддерживало Германию в этой тяжёлой борьбе поездными составами продовольствия и ежемесячными золотыми уплатами, — эсеры предательски готовились (даже не готовились, а больше обсуждали: а что, если бы…) взорвать путь перед одним таким поездом и оставить золото на родине — то есть они «готовились к преступному разрушению нашего народного достояния — железных дорог». (Тогда ещё не стыдились и не скрывали, что — да, вывозилось русское золото в будущую империю Гитлера, и не навенуло Крыленке с его двумя факультетами, историческим и юридическим, и из помощников никто не подшепнул, что если рельсы стальные — народное достояние, то, может быть, и золотые слитки?..)
Из четвёртого обвинения неумолимо вытягивается пятое: технические средства для такого взрыва эсеры намеревались приобрести на деньги, полученные у союзных представителей (чтобы не отдавать золота Вильгельму, они хотели взять деньги у Антанты), — а это уже крайний предел предательства! (На всякий случай бормотнул Крыленко, что и со штабом Людендорфа эсеры были связаны, но не в тот огород перелетал камень, и покинули.)
Отсюда уже совсем недалеко до обвинения шестого: эсеры в 1918 году были шпионами Антанты! Вчера революционеры— сегодня шпионы! — тогда это, наверно, звучало взрывно. С тех–то пор за много процессов набило оскомину до мордоворота.
Ну, и седьмое, десятое — это сотрудничество с Савинковым, или Филоненко, или кадетами, или «Союзом Возрождения», и даже белоподкладочниками или даже белогвардейцами.
Вот эта цепь обвинений хорошо протянута прокурором. (Вернули ему эту кличку, к процессу.) Кабинетным ли высиживанием или внезапным озарением за кафедрою он находит здесь ту сердечно–сострадательную, обвинительно–дружескую ноту, на которой в последующих процессах будет вытягивать всё увереннее и гуще, и которая в 37–м году даст ошеломляющий успех. Нота эта — найти единство между судящими и судимыми, — и против всего остального мира. Мелодия эта играется на самой любимой струне подсудимого. С обвинительной кафедры эсерам говорят: ведь мы же с вами — революционеры! (Вы и мы — это мы!) И как же вы могли так пасть, чтоб объединиться с кадетами? (да наверно сердце ваше разрывается!) с офицерами? Учить белоподкладочников вашей разработанной блестящей технике конспирации?! (Это — особый характер октябрьского переворота: объявить войну всем партиям сразу и тут же запретить им объединяться между собой: «тебя не гребут — не подмахивай».)
У иных подсудимых и как не разняться сердцу: ну как они могли так низко пасть? Ведь это сочувствие прокурора в светлом зале — оно очень пробирает узника, привезенного из камеры.
И ещё такую логическую тропочку находит Крыленко (очень она пригодится Вышинскому против Каменева и Бухарина): входя с буржуазией в союзы, вы принимали от неё денежную помощь. Сперва вы брали на дело, ни в коем случае не для партийных целей — а где грань? Кто это разделит? Ведь дело — тоже партийная цель? Итак, вы докатились: вас, партию социалистов–революционеров, содержит буржуазия?! Да где же ваша революционная гордость?
Набралась обвинений мера полная и с присыпочкой — и уж мог бы Трибунал уходить на совещание, отклёпывать каждому заслуженную казнь, — да вот ведь неурядица:
— всё, в чём здесь обвинена партия эсеров, — относится к 1917 и 1918 годам;
— в феврале 1919 совет партии эсеров постановил прекратить борьбу против болыпевицкой власти (изнемогши ли от борьбы или проникнувшись социалистической совестью). И 27 февраля 1919 болыпевицкое правительство объявило эсерам амнистию за всё прошлое. Партия была легализована, вышла из подполья — а через 2 недели начались массовые аресты и всю головку тоже взяли (вот это — по–нашему!);
— с тех пор они не боролись на воле, и тем более не боролись, сидя в тюрьме (ЦК сидел в Бутырках и почему–то не бежал, как обычно при царе), — так они после амнистии ничего не совершили до нынешнего 1922 года.
Как же выйти из положения?
Мало того, что они не ведут борьбы, — они признали власть Советов! (То есть отреклись от своего бывшего Временного, да и от Учредительного тоже.) И только просят произвести перевыборы этих советов со свободной агитацией партий. (И даже тут на процессе подсудимый Гендельман, член ЦК: «Дайте нам возможность пользоваться всей гаммой так называемых гражданских свобод — и мы не будем нарушать законов». Дайте им, да ещё «всей гаммой»!)
Слышите? Вот оно где прорвалось враждебное буржуазное звериное рыло! Да нешто можно? Да ведь серьёзный момент. Да ведь окружены врагами. (И через двадцать, и через пятьдесят, и через сто лет так будет.) А вам — свободную агитацию партий, сукины дети?!
Люди политически трезвые, говорит Крыленко, могли в ответ только рассмеяться, только плечами пожать. Справедливо было решено: «немедленно всеми мерами государственной репрессии пресечь этим группам возможность агитировать против власти» (стр. 183). Вот и весь ЦК эсеров (кого ухватили) посадили в тюрьму!
Но —в чём их теперь обвинить? «Этот период не является в такой мере обследованным судебным следствием», — сетует наш прокурор.
Впрочем, одно–то обвинение было верное: в том же феврале 1919 эсеры вынесли резолюцию (но не проводили в жизнь — однако по новому Уголовному кодексу это всё равно): тайно агитировать в Красной армии, чтобы красноармейцы отказывались участвовать в карательных экспедициях против крестьян.
Это было низкое коварное предательство революции! — отговаривать от карательных экспедиций.
Ещё можно было обвинить их во всём том, что говорила, писала и делала (больше говорила и писала) так называемая «Заграничная делегация ЦК» эсеров — те главные эсеры, которые унесли ноги в Европу.
Но этого всего было маловато. И вот что было удумано: «многие из сидящих здесь подсудимых не подлежали бы обвинению в данном процессе, если бы не обвинения их в организации террористических актов»!.. Когда, мол, издавалась амнистия 1919 года, «никому из деятелей советской юстиции не приходило в голову», что эсеры организовали ещё и террор против деятелей советского государства! (Ну кому, в самом деле, в голову могло прийти, чтобы: эсеры — и вдруг террор? Да приди в голову—пришлось бы заодно и амнистировать. Это просто счастье, что тогда — в голову не приходило. Лишь когда понадобилось—теперь пришло.) К это обвинение не амнистировано (ведь амнистирована только борьба)— и вот Крыленко предъявляет его!
Прежде всего: что сказали вожди эсеров (а чего эти говоруны не высказали за жизнь!..) ещё в первые дни после октябрьского переворота? Нынешний лидер подсудимых, да и лидер партии, Абрам Гоц сказал тогда: «Если Смольные самодержцы посягнут и на Учредительное Собрание… партия с–р вспомнит о своей старой испытанной тактике».
От неукротимых эсеров — естественно этого и ждать. И правда, трудно поверить, чтоб они отказались от террора.
«В этой области исследования», — жалуется Крыленко, — из–за конспирации «свидетельских показаний… будет мало… Этим до чрезвычайности затруднена моя задача… В этой области приходится в некоторых моментах бродить в потёмках» (стр. 236, — а язычок–то!).
Задача Крыленки тем затруднена, что террор против Советской власти трижды обсуждался на ЦК эсеров в 1918 и был трижды отвергнут (несмотря и на разгон Учредительного). И теперь, спустя годы, надо доказать, что эсеры всё же вели террор.
Тогда они постановили: не раньше чем большевики перейдут к казням социалистов. А в 1920: если большевики посягнут на жизнь заложников–эсеров, то партия возьмётся за оружие. (А других заложников пусть хоть и добивают…)
Так вот: почему с оговорками? Почему не абсолютно отказались? «Почему не было высказываний абсолютно отрицательного характера?»
Что партия в общем не проводила террора, это ясно даже из обвинительной речи Крыленки. Но натягиваются такие факты: в голове одного подсудимого был проект взорвать паровоз совнаркомовского поезда при переезде в Москву— значит, ЦК виноват в терроре. А исполнительница Иванова с одной пироксилиновой шашкой дежурила одну ночь близ станции — значит, покушение на поезд Троцкого и, значит, ЦК виноват в терроре. Или: член ЦК Донской предупредил Ф. Каплан, что она будет исключена из партии, если выстрелит в Ленина. Так — мало! Почему не — категорически запретили? (Или: почему не донесли на неё в ЧК?) Всё же Каплан прилипает: была эсеркой.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.