I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

Среди правящих сфер России и Франции, которые состязались в двоедушии, и стремясь к войне, всевозможными способами старались убедить друг друга в противном, только один человек был искренен и прямодушен. То был русский посланник во Франции – то самое лицо, на долю которого выпала обязанность представить ультиматум и поддерживать его во всей строгости. Прекращение распри было всегдашним и горячим желанием князя Куракина. Страдая от того, что ему не давали “ни приказаний, ни инструкций, ни о чем не осведомляли его”[486], он в душе осуждал уклончивое молчание, которого уже столько месяцев упорно держалась русская канцелярия, и возлагал на нее часть вины. В начале года он то впадал в глубокое уныние, то обольщал себя кратковременными надеждами. В феврале, видя, что наши войска пришли в движение, он заключил из этого, что Наполеон бесповоротно решился на войну. Немного позднее у него явилась надежда, что все кончится благополучно. Узнав о разговоре императора с Чернышевым и об отправке его с особым поручением к царю, он поверил в искренность этого шага, и, попросту говоря, попался в расставленные тенета. Он умолял своего государя не пренебрегать этим последним шансом к миру и начать “переговоры, которые ему так часто предлагали”.[487] В ожидании результатов он по-старому принимал у себя парижское общество, давал великолепные балы и большие обеды, на которых торжественно пил “за союз”.

В середине апреля прискорбный инцидент доставил ему немало душевных тревог и жестоко оскорбил его. На основании того, что ему было сказано, он думал, что дело о шпионстве, в котором замешан был Чернышев, не будет предано огласке и что французское правительство постарается замять его. Каково же было его изумление, его горестно-удрученное состояние, когда однажды вечером он узнал из Gasett de France о начале процесса, на котором в некотором роде должны были заочно осудить Россию и о котором никто не соблаговолил предупредить его!

13 апреля Сенский уголовный суд собрался для разбора дела о государственной измене. Он посвятил ему три заседания. Пред судом предстало только четверо обвиняемых: Мишель, Саже, Салмон и Мозе, по прозванию Мирабо. Остальные арестованные чиновники, за отсутствием достаточных улик, были освобождены. Что же касается Вюстингера, то, хотя он и служил центром всей интриги, решили, что его – в качестве иностранца и человека, служащего при русском посольстве, нельзя отдать под суд. Но так как его показания были необходимы для выяснения пред судом обстоятельств дела, а между тем нельзя было ручаться, что он явится в суд, то его продержали, до дня открытия заседаний в тюрьме, откуда он и должен был, как “Необходимый свидетель”, являться для дачи показаний. На скамье защиты заняли места многие знаменитости адвокатуры. Генерал-прокурор Легу занял кресло председателя в местах для прокурорского надзора, имея ассистентами двух товарищей прокурора.

По прочтении обвинительного акта первым выступил с речью генерал-прокурор. Уголовное судопроизводство того времени давало ему на это право. Во вступлении он выставил в ярком свете главные факты дела. Его речь представляла образец высокопарного и витиеватого слога, процветавшего в те времена. Эпоха великих дел была и эпохой громких фраз. Легу отдал дань благоговейного поклонения либерализму императора; ибо император мог, сославшись на высшие интересы государственной обороны, изъять подсудимых из-под ведения их прямых судей, но он не воспользовался своим правом. Излагая фактическую сторону измены, Легу не преминул облечь в драматическую форму ее возникновение. Первый развратитель чиновников, поверенный в делах Убри, был представлен им в образе демона-искусителя, блуждавшего по Парижу и искавшего к кому бы применить свою преступную силу. Случай сводит его с Мишелем. “В один прекрасный день они встречаются на бульваре, и Убри замечает в руке Мишеля бумагу. Агент России делает вид, что поражен красивым почерком; он говорит, что имеет надобность переписать кое-что. Он поручает сделать это Мишелю, и, хотя этот труд ничтожный и содержание бумаги не имеет большого значения, переписчик, сверх всякого ожидания, получает великолепную плату – билет в тысячу франков!”.[488] Прельщенный такой щедростью, которая должна была бы показаться Мишелю подозрительной, он прислушивается к коварным внушениям и позволяет сказать себе, что может оказать некоторые услуги. Первое преступление – непростительное преступление должностного лица – слушать подобные речи! Таким образом Мишель вступает на путь преступлении, осуждает себя не сходить с этого пути, и, подвигаясь без отдыха вперед, проходит весь путь до конца. В скором времени он оказывает услугу, которой от него требовали, затем идут новые услуги; с каждым днем количество его услуг возрастает, и вот целый ряд агентов России передают с рук на руки этого презренного посредника; каждый из них по очереди пользуется им, и, прежде чем покинуть Париж, завещает Мишеля, как драгоценный клад, своему заместителю.

Не столь сведущий в истории, как в законоведении, Легу путается в малоизвестной ему галерее посланников и поверенных в делах, смешивает их фамилии и время действия, но прикрывает некоторые неточности в фактах целым потоком красноречия. Он уподобляется Фонтану и сыплет смелыми метафорами, фразами горячего негодования, антитезами и звучными словами. По мере того, как он говорит, ярко обрисовывается, как “соблазненный превращается в соблазнителя”, как Мишель совращает с пути долга своих сослуживцев и организует куплю-продажу совести; как он мало-помалу доходит до пределов наглости, осмеливаясь бросить святотатственный взгляд даже на таинственную, священную таблицу, которая дает императору дар вездесущности и “в некотором роде переносит его в его лагеря”. За спиной соблазненного чиновника постоянно стоит Чернышев. Это он внушил и приказал выполнить этот длинный ряд преступных деяний. Знаменитый судья находит удовольствие отпускать колкие эпиграммы по адресу “придворного”, не побоявшегося замарать себя общением с негодяями. Он называет его “самым нескромным, самым предприимчивым из дипломатов”, и, в силу судейской привычки, всякий раз, когда клеймит Мишеля и его соучастников именем государственных преступников, он вменяет это в вину России и требует ее к ответу.

Он делает намек на “завистливые государства”, которые своей темной деятельностью силятся помешать полету гения и “остановить ход предначертанных судеб мира”. Напрасные попытки, бессильные козни! Провидение, видимо, бодрствует над императором и его храбрыми солдатами. Оно-то и привело к тому “что измена, в конце концов, выдала сама себя”, с непостижимым безрассудством. При этих словах сообщается присутствующим опрометчиво забытая Чернышевым записка Мишеля; она прочитывается целиком и выставляет воочию, во всей его наготе, позорное дело. Наконец, в заключительной части горячей речи представитель прокурорского надзора убеждает присяжных, если ход процесса поставит их пред лицом несомненно доказанных фактов, исполнить свой долг, исполнить его до конца, ибо их вердикт разнесется по всей Европе и отомстит за подлые интриги против Франции.

Подсудимые, подавленные таким ошеломляющим красноречием, убитым голосом отвечали на допрос председателя. Затем пред судом прошел ряд свидетелей. Первым выступил Вюстингер, и, так как он был зол на Мишеля за то, что тот заманил его в западню, то и постарался очернить его, насколько мог. Впрочем, и без того все отвернулись от несчастного чиновника; его участь не подлежала сомнению. Когда наступило время поставить вопрос о применении статей закона, генерал-прокурор, после ответа на речи защитников, потребовал для Мишеля высшей меры наказания. На выраженное Мишелем раскаяние, Легу, предвидя, что тот будет приговорен к смертной казни, ответил ссылкой на утешения в загробной жизни.

Участь же остальных обвиняемых была горячо оспариваема защитой. Прениями не было вполне установлено, что Саже, Салмон и Мозе сознательно принимали участие в измене, и что они знали о преступном употреблении, которое делал Мишель из переданных в его руки документов. В заключение, вследствие безусловно утвердительного вердикта по обвинению Мишеля, утвердительного по обвинению Саже в той его части, что он за деньги совершал “деяния, не дозволенные его служебным положением и не подлежащие оплате”[489], Мишель был приговорен к смерти, с конфискацией его имущества; Саже к существовавшему еще в те времена наказанию – выставлению преступника у позорного столба с железным ошейником; к этому наказанию был прибавлен денежный штраф. Салмон и Мозе были оправданы.

Исход этого печального процесса, который вызвал сенсацию во всех кругах парижского общества, окончательно рассердил князя Куракина, уже и без того глубоко оскорбленного выражениями, употребленными обвинением, и тем направлением, какое дано было дебатам. Когда он читал в газетах отчеты заседаний, на его обыкновенно добродушном и спокойном лице отражались гнев и негодование. Наконец, ознакомившись с вердиктом и приговором, припомнив все подробности “гнусного дела”[490], он вывел заключение, которое действительно, могло возмутить его. Прокурорский надзор преследовал Мишеля, а суд осудил его за то, что он доставил иностранному государству – Российской империи – “средства для войны с Францией”. Это значило в иносказательной форме признать и провозгласить, что Россия искала средств для войны, что она замышляла враждебные планы. Может ли посланник России, на которого возложено заботиться о чести и репутации своей страны, допустить подобные утверждения? Куракин нашел, что “священный долг” налагает на него обязанность возбудить дипломатический инцидент и представить ноту с протестом. Насколько мог, он составил ее в самых твердых и сильных выражениях.[491] Так как злостные, бездоказательные обвинения были преданы гласности, то он решил, что и опровержение должно быть гласным, и потребовал, чтобы в газетах была напечатана статья, в которой честь России была бы восстановлена. Конечно, ему было отказано в этом удовлетворении, и князь был в крайне затруднительном положении, не зная, что делать со своей особой и со взятой на себя ролью. Колеблясь между желанием поддержать свое достоинство и боязнью вызвать непоправимый разлад, он спрашивал себя, не придется ли ему в скором времени оставить Париж. Приходя в ужас при мысли о тягостном путешествии, о тяжелом возвращении на родину, он, тем не менее, заготовлял средства для переезда. Подумывал уже отправить часть своего штата в Германию, и готовил перевозку своего хозяйства в чаянии момента, когда ему придется позаботиться о перевозке своей собственной объемистой особы.

Он с грустью предавался этим заботам, когда 24 апреля в Париж приехал молодой человек, по фамилии Сердобин, присланный к нему курьером из Петербурга и бывший для него близким человеком, так как был одним из его побочных детей, которых плодовитый посланник всюду посеял на своем пути. Этот юноша, которого он по-отечески называл “мой Сердобин”[492], привез ему текст ультиматума для представления французскому правительству. Это поручение, очень взволновавшее Куракина, доставило ему некоторое удовлетворение и польстило его гордости. Наконец-то его двор, продержав его так долго в унизительной бездеятельности, доверил ему переговоры капитальнейшей важности. Эта манера вернуть его к деятельности польстила его самолюбию. Не задумываясь над чрезмерностью русских требований, он счел возможным заставить Францию принять их, так как она всегда заявляла, что готова выслушать всякое категорическое объяснение. Поверив в серьезность роли примирителя, он решил посвятить ей весь остаток своих сил. Но так как его правительство предписало ему говорить настойчиво и твердо, он хотел точно сообразоваться с этим приказанием. Собравшись с духом, он отправился к герцогу Бассано, и заявил, что эвакуация Пруссии есть предварительное, главное, не подлежащее даже обсуждению, условие. Он сказал: “Только после того, как будет дано согласие на это требование, посланнику будет дано разрешение обещать, что в соглашение могут войти некоторые уступки, из которых безусловно исключается торговля нейтральных судов, от которой Россия никогда не может отказаться”. В переданной несколько дней спустя ноте Куракин письменно повторил эти слова[493]. Но Наполеон, узнав о его словесном сообщении, пригласил его 27 апреля на частную аудиенцию в замок Сен-Клу.

Во время разговора Наполеон прежде всего дал волю своему негодованию. – Итак, унизительное отступление – вот что хотят предписать ему без всяких разговоров, прежде какого бы то ни было соглашения. Разве Россия уже побила его, чтобы обходиться с ним таким образом? – Когда Россия, наконец-то, соблаговолила заговорить, ее первое слово – оскорбление. Он говорил короткими, отрывистыми фразами, как бы задыхаясь. “Каким же способом хотите вы сговориться со мной? – Герцог Бассано уже сказал мне, что, прежде всего, вы хотите заставить меня очистить Пруссию. Это невозможно. Это требование – оскорбление. Это значит приставить мне нож к горлу. Моя честь не позволяет мне согласиться на это. Вы – благородный человек; как решились вы сделать мне подобное предложение? О чем думали в Петербурге?.. Я не так обошелся с императором Александром, когда он приехал ко мне в Тильзит, после моей победы при Фридланде... Вы поступаете, как Пруссия до битвы при Иене. Она тоже требовала эвакуации северной Германии. В настоящее время я тем более не могу согласиться на эвакуацию Пруссии. Вопрос идет о моей чести”.[494]

К его гневу присоединялись жестокая досада и непритворное беспокойство. Суровый характер ультиматума как будто и на самом деле указывал на намерение русских ускорить разрыв. На основании некоторых данных Наполеон одно время даже думал, что император Александр – как и действительно у того была эта мысль – приказал своим войскам перейти Неман и пойти навстречу нашим войскам; ему казалось, что враждебные действия уже начались, что на Висле и Пассарге уже идет перестрелка. Ему было досадно, что его плану наступления неожиданно ставятся преграды; что его комбинации рушатся в ту самую минуту, когда он на пути к цели; что неприятель перехватывает у великой армии ее операционную базу.

Он до такой степени был взволнован при мысли, что этот случай возможен, что подумывал прибегнуть к отчаянному средству, не имевшему никакого разумного основания, лишь бы во что бы то ни стало затормозить движение русских. Подавив гнев и меняя с Куракиным тон, он заговорил с ним мягко и произнес слово – перемирие. И, действительно, он предложил подписать в Париже временное перемирие на случай, если враждебные действия уже начались. Это перемирие должно было остановить готовые вступить в бой войска, установить нейтральную почву между Неманом и Пассаргом, дать правительствам время опомниться и продлить переговоры, Куракин, в действительности далеко не такой храбрый, как это казалось, с радостью принял предложение. Тем не менее. Наполеон на всякий случай готовился к отъезду и к сражению. Он ждал только известия от Даву, сигнала с воздушного телеграфа, чтобы немедленно выехать из Парижа. Он решил, нигде не останавливаясь и пренебрегая правилами вежливости по отношению к собравшимся на его пути государям, почти “со скоростью курьера”[495] промчаться через Германию и явиться на Вислу, чтобы самому встретить и отразить удар.

Его тревога продолжалась недолго. Несколько дней спустя с Севера пришли более успокоительные известия. Наши агенты и шпионы, не ручаясь, что русские не перейдут в наступление, сообщали с достоверностью, что те еще не покинули своей территории и стояли там в полной боевой готовности. До сих пор Россия не поддержала еще своих надменных требований соответствующими поступками.

В таком поведении Наполеон увидел указание на душевную тревогу, на колебания Александра. Он все еще не понимал истинных намерений своего соперника. Тогда как Александр уже твердо решился на войну, и окончательно решил вести ее исключительно у себя дома, не переходя своих границ, Наполеон не перестает думать, что тот колеблется между желанием напасть и тайной боязнью войны. В нем тотчас же возрождается надежда использовать это настроение, перехитрить русских, отсрочить, а то и совсем отклонить их нападение, чтобы в подходящее для него время самому со всеми своими силами броситься на врага. Дойдя до предложения перемирия с целью остановить первые враждебные действия, он теперь считает возможным оттянуть их путем новых притворных переговоров.

Но, спрашивается, на какой основе и через кого начать переговоры.

Предложенная Россией основа, т. е. ультиматум – неприемлема, и, к тому же, это категорическое требование не дает никакой зацепки для обсуждения. С другой стороны, с Куракиным, которому русский двор дал точное поручение и который весь предался своему делу, можно говорить только об ультиматуме и, попутно, о перемирии. Чтобы выйти из этого положения и чтобы переменить предмет переговоров, император решает так: он перенесет их в другое место. Для этого он отправит как можно скорее в Вильну, куда по его предположению, вскоре должен приехать император Александр, чрезвычайного посла, вестника с мирными предложениями; причем, так обставит дело, что царь будет думать, что поручение дано было до прибытия в Париж ультиматума. Следовательно, посол может не знать об этом документе; он может совершенно устранить этот вызывающий раздор элемент из тех неопределенных дебатов, которые ему поручено будет вести. Таким образом. Наполеон избегнет необходимости дать ответ на властные требования России – ответ безусловно отрицательный, который может ускорить войну. Чтобы избавиться от обязанности рассердиться, он делает вид, что ничего не слыхал.

По счастливой случайности, самый подходящий агент для того, чтобы произвести хорошее впечатление на Александра, уже был на полпути от России. Незадолго до этого, чтобы наблюдать за выполнением договора с Пруссией, Наполеон послал в Берлин самого блестящего из своих флигель-адъютантов, графа Нарбонна. Среди лиц, которых он недавно привлек на свою службу из состава старого двора, этот бывший министр Людовика XVI, вступивший в 1810 г. в свиту императора с чином генерала, был самым драгоценным приобретением. Живя в самом тесном общении с обществом восемнадцатого столетия, Нарбонн, несмотря на свои пятьдесят лет и порядочную лысину, сохранил утонченные манеры и рыцарскую любезность того времени; он обладал тонким, гибким умом, чрезвычайно остроумным и находчивым. Его быстрое движение по службе ввело его в курс государственных дел, которые он вел изящно, уверенно и тактично. По рождению и призванию офицер, которого случай выдвинул в министры, он был и навсегда остался прежде всего светским человеком. Это был тип умного и образованного светского человека, с выработанными взглядами и понятиями, который превосходно умел красиво и поверхностно затрагивать вопросы, не углубляясь и не разбираясь в них. Никто лучше этого опытного царедворца, этого безукоризненного и умного барина, не мог выполнить поручения, при котором ведение переговоров было последним делом, а главное, что требовалось – уметь говорить и нравиться.

Нарбонн тотчас же получил приказание покинуть Берлин и отправиться в Вильну. Не говоря ему напрямик, что его поручение было только хитростью, в его инструкциях ясно давалось понять это. Ему предписывалось по приезде в Вильну приложить все старания, чтобы его как можно дольше оставили там; ему приказано было зорко наблюдать за движениями русских войск и осторожно добывать военные сведения. В разговорах с императором Александром он должен постоянно говорить, что Наполеон желает и надеется придти к полюбовному соглашению, и вообще держаться только этих общих мест. Но, главным образом, все его поведение и тон его речей должны быть направлены на то, чтобы уверять в добрых чувствах, чтобы поселить хотя бы немного доверия и тем ослабить натянутое положение. Не позволяя себе пускаться в деловые обсуждения и не затрагивая слишком близко вопросов, он должен расточать такого рода уверения, которые бы на время наших последних передвижений удержали Россию в состоянии бездействия и оцепенения. В случае необходимости он должен чарующими фразами и усыпляющими словами успокаивать воинственный пыл Александра и осторожно, не давая ему этого почувствовать, держать его в состоянии наркоза.

Но, чтобы придать его поручению более правдоподобный характер, герцог Бассано отправил ему пакет с официальной нотой для передачи канцлеру Румянцеву.[496] В виде предисловия французский министр уведомлял, что император намерен предпринять решительный шаг по отношению к Англии и еще раз вызвать ее на переговоры. Действительно, накануне новой войны на континенте Наполеон думал, что такого рода платоническое воззвание к всеобщему миру произведет выгодное и грандиозное впечатление. Доводя до сведения России о своем поступке, не доказывал ли он ей, что все еще считает, что состоит в союзе с ней и что не нарушает статьи тильзитского договора, по которой России и Франции, без обоюдного согласия, воспрещается вступать в переговоры с Англией. Далее в министерской записке энергично перечислялись наши обиды; но при этом настойчиво высказывалось мнение, что исключительно от России зависит мирно покончить спор. Вся показная мысль записки сводилась к следующим словам: “Каково бы ни было положение вещей в момент прибытия по назначению этого письма, мир будет зависеть исключительно от решений русского кабинета”.

Для вящего подтверждения этих слов Наполеон написал царю письмо в твердых, но любезных выражениях и даже позаботился ввернуть в него чувствительную нотку. Он писал, что не заблуждается относительно серьезности создавшегося положения; но при этом уверял в своем упорном желании мира, в своей верности воспоминаниям прошлого и в намерении остаться другом Александра даже тогда, когда, в силу несчастно сложившихся обстоятельств, он вынужден будет обходиться с русским императором, как с врагом. “Ваше Величество, говорил он, позволит мне уверить вас, что, если судьбе угодно будет сделать войну между нами неизбежной, война нисколько не изменит тех чувств, которые Ваше Величество внушили мне и которые останутся таковыми, независимо от всяких превратностей и перемен”[497].

Письмо Александру и нота Румянцеву, написанные в Париже 3 мая и тотчас же отосланные Нарбонну, были умышленно помечены 25 апреля. Было вполне допустимо, что в это время текст, в котором выражалась воля России, не прибыл еще в Сен-Клу. Таким образом, незнакомство с ультиматумом становилось вполне правдоподобным, на чем и основывал император свой маневр.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.