6

6

Общественно-исторические мифы представляют собой особую, универсальную реальность истории. Они возникают оттого, что никакое общество не может существовать, если основная масса его граждан не готова выступить на его защиту, спокойно подчиняться его законам, следовать его нормам, традициям и обычаям, если она не испытывает удовлетворения от принадлежности к его миру как к своему. И напротив того – общество сохраняет жизнеспособность лишь там, где у граждан есть убеждение в осмысленности его норм, в наличии у него своих ценностей и потенциальной их осуществимости, в значительности его традиций. Между тем эмпирическая действительность, как она есть, никогда не дает для такого убеждения непосредственно очевидных и бесспорных оснований, поскольку она никогда не совпадает с той, какую хотелось бы видеть, и интересы каждого никогда не могут просто и целиком совпадать с общими. Неизбежно возникающий зазор если не исчезает, то отступает на задний план лишь там, где человек способен веритьв свое общество и в его ценности, разумеется, исходя из жизненных обстоятельств, но в конечном счете как бы и поверх них. Содержание такой веры «поверх жизненных обстоятельств», подобного восприятия своего общества в целом и возникающий отсюда его облик и образуют его миф102.

Общественно-исторические мифы характеризуются рядом признаков: они возникают в связи с условиями жизни, но ими не исчерпываются, сосредоточены в общественном сознании и самосознании и в этом смысле обладают высокой степенью самостоятельности; мифы характеризуют данное общество как воплощение его ценностей, заставляя видеть в негативных сторонах действительности реальный, но допускающий и даже предполагающий преодоление фон103. Как часть общественного сознания мифы активно влияют на самочувствие и поведение личностей и масс. Влияние пропагандистских фикций, эксплуатирующих мифы, но создаваемых искусственно и ad hoc, в принципе отличается от влияния самих мифов, ибо последнее основано на глубинных свойствах общества и характерных для него устойчивых социально-психологических структурах. Соответственно воздействие общественно-исторических мифов на общественную практику обнаруживается особенно очевидно в пароксизмальные моменты жизни социума или, напротив того, при рассмотрении длительных периодов в его развитии и исторических итогов этого развития.

Мифологическая субстанция исторического процесса одновременно и очевидна, и трудно уловима. Где, например, в повседневной, непосредственной действительности средневекового феодального общества, грубого, жестокого и невежественного, вечно полуголодного и ленивого, размещаются рыцарская честь и рыцарская любовь, пламенная христианская вера? Все это – красивые выдумки, существовавшие только в грезах, мистических видениях и рыцарских романах да веками позже – в сочинениях романтиков. Так-то оно, может быть, и так, но ведь и вполне реального, доподлинного средневековья без них нет. Непонятным остается многое в крестовых походах, а значит, в их экономических и социальных последствиях, в народных ересях, окрасивших политическую жизнь целых стран, в практических трудностях перехода от феодального мира к миру государственной централизации, да и сам миф средних веков, воссозданный романтиками, как выясняется при ближайшем рассмотрении, не такая уж выдумка, а скорее сублимация реальности, и дальнейшая жизнь его в духовной традиции Европы – тоже вполне объективный факт, раз он отозвался столь многим в политических судьбах европейских стран в Новое время. Наследие каждого общества – часть его мифа, а тем самым и его истории.

Именно в античности, однако, миф укоренен особенно глубоко в исторической жизни, пронизывает все ее сферы. Причины этого были указаны выше в иной связи. Припомним их. Античный мир принадлежал к тому этапу исторического развития человечества, на котором у общества еще не было возможности развиться за пределы такого простого общественного организма, как гражданская община. Община поэтому постоянно в том или ином виде сохранялась, а нормы, на которых она была основана, играли роль сложившегося в прошлом, но неизменно актуального и непреложного образца. Хозяйственное и социально-политическое развитие, однако, как бы оно ни было ограничено, происходит неизбежно в любых условиях, и в античную эпоху именно оно вело к усложнению и обогащению общества, требовало выхода за пределы общины, разлагало ее и подрывало ее нормы. В результате они выступали одновременно как постоянно ускользающая из жизни и постоянно в ней присутствующая и ее формирующая сила – т.е. как миф. Историческая действительность античного Рима существует как живое неустойчивое противоречие эмпирии и мифа, как их пластическое, осязаемое, непосредственное единство.

Два примера в пояснение и подтверждение сказанного.

Важным слагаемым римского мифа были идеализация бедности и осуждение богатства. В государстве, ведшем непрерывные войны, накопившем неслыханные сокровища и ставившем общественное продвижение человека в прямую зависимость от его ценза, т.е. от его умения обогащаться, осуждение стяжательства должно было выглядеть противоестественным вздором. Должно было, но, по-видимому, так не выглядело. Высокий ценз был не только преимуществом, но и обязанностью взысканного судьбой человека больше отдавать государству – лишение казенного коня, например, требовавшего больших расходов, тем не менее воспринималось не как облегчение, а как позор104. С того момента, как богатство Рима стало очевидным фактором государственной жизни и до самого конца Республики, периодически принимались законы, делавшие обязательным ограничение личных расходов105. Их повторяемость показывает, что они не исполнялись, но ведь что-то заставляло их систематически принимать. Моралисты и историки прославляли древних героев Рима за их бедность; принято было говорить, в частности, что их земельный надел составлял семь югеров106. На фоне имений площадью в тысячи югеров107 это выглядело не более чем назидательной басней; но при выводе колоний, как выясняется, размер предоставляемых участков был действительно ориентирован примерно на те же семь югеров108, т.е. цифра эта была не выдуманной, а отражала некоторую норму – психологическую и в то же время реальную. По-видимому, бесспорны неоднократно засвидетельствованные демонстративные отказы полководцев использовать военную добычу для личного обогащения (Плутарх. Катон Старший, 10; Эмилий Павел, 28; Авл Геллий, XV, 12) – бессребренничество могло, следовательно, играть роль не только идеала, но в определенных случаях также и регулятора практического поведения – одно было неотделимо от другого.

Точно так же обстоит дело и с еще одной стороной римского мифа. Войны здесь велись всегда и носили грабительский характер, договоры и право тех, кто сдался добровольно, на сохранение жизни сплошь да рядом не соблюдались – такие факты засвидетельствованы неоднократно и сомнений не вызывают. Но Сципион Старший казнил трибунов, допустивших разграбление сдавшегося города, и лишил добычи всю армию (Аппиан. Ливийская война, 15); римский полководец, добившийся победы тем, что отравил колодцы в землях врага, до конца жизни был окружен общим презрением (Флор, I, 35, 7)109; никто не стал покупать рабов, захваченных при взятии италийского города110. Удачливый полководец считал для себя обязательным построить для родного города водопровод, храм, театр или библиотеку, случаи уклонения от весьма обременительных обязанностей в городском самоуправлении отмечаются лишь со II в. н.э., да и то преимущественно на греко-язычном востоке. Прославляемую Республику обкрадывали, но оставляемым на века итогом жизни римлянина был cursus, т.е. перечень того, что он достиг на службе той же Республике, и т.д.

Благодаря отмеченным ранее особенностям биографии Ливия и эпохи, им пережитой, благодаря тому, что на его глазах Республика все более явственно становилась метареальностью, лежавшей вне и над жизнью и в то же время эту жизнь пронизывавшей и формировавшей, Ливий сумел глубже и ярче, чем кто бы то ни было из древних авторов, раскрыть внутреннюю субстанцию истории родного Города, ее исток и тайну – римский миф.

Такой характер «Истории Рима от основания Города» определяет ее актуальность сегодня – актуальность прежде всего методологическую, научно-познавательную. Вернемся к вопросу, который возникал уже в самом начале наших рассуждений. Мы говорили о противоречии двух Римов: Рима – эталона гражданской доблести, героического патриотизма, преданности свободе и законам государства и Рима – агрессора, хищнически эксплуатировавшего покоренные народы, закреплявшего свое господство сложной системой законов и оправдывавшего его нравственной риторикой «после того, как захватнические аппетиты были удовлетворены»111. Первое из этих представлений, характерное для XVI—XVIII вв., опиралось на самосознание римлян, на образное восприятие их истории и ее деятелей: оно не предполагало, что историк и герои античности, им описываемые, принадлежат разным историческим эпохам, а предполагали, напротив того, способность рассматривать героев Древнего Рима, его учреждения и нравы в свете актуального общественно-политического и культурного опыта. Второе из указанных представлений, характерное для положительной науки XIX—XX вв., основывалось на анализе максимального числа объективных данных, требовало обнаружения общих закономерностей, придающих этим данным системный смысл, и предполагало критический взгляд на прошлое как на объект изучения – взгляд, независимый от субъективности историка и от пережитого им опыта. Традиционная точка зрения состоит в том, что подходы эти исключают друг друга, ибо только научно-дискурсивный анализ объективных данных ведет к истине, исторические же реконструкции, исходящие из самосознания прошлого и его мифов, – лишь препятствие на этом пути112.

Феномен Тита Ливия доказывает, что противопоставление это неправомерно, что историческая действительность – это всегда и эмпирия и миф, а познание ее требует проникновения и в объективные закономерности, видные как бы извне, и во внутреннее самосознание народа в их взаимоопосредовании и единстве. Можно, конечно, объяснять их соединение как искусственное смешение исторической достоверности с химерами: законы против роскоши действительно были, но ведь не выполнялись – так стоит ли их учитывать в серьезном историческом анализе? Богатство вызывало осуждение, но ведь только моральное, награбленным же преспокойно пользовались – вот что единственно важно. Обряды очищения граждан, запятнавших себя убийствами и жестокостью на войне, в самом деле представлены у римлян с такой полнотой и обязательностью, какой не знал ни один древний народ, но обряды обрядами, а войны все с теми же жестокостями и убийствами велись ежегодно. Верно, что Сципион наказал армию за нарушение военного права, – зато сколько полководцев этого не делали... История – это лишь то, что «было на самом деле» (“wie es eigentlich gewesen”)113, и именно ее мы обязаны-де исследовать и восстановить, а не неуловимый воздух истории – мысли, нормы, стремления, репутации, привычки и вкусы, все, из чего соткан миф времени.

Строгость исторического исследования и точность выводов действительно составляют непременные условия работы историка, и первостепенная задача его действительно состоит в том, чтобы установить, «как было оно на самом деле». Только очень важно понять, что эти строгость и точность обеспечиваются не умением пройти сквозь сознание времени, сквозь его образы и мифы к «некоторому числу очевидных истин»114, и не в том, чтобы исторических деятелей прошлого «выводить на чистую воду» и «срывать с них все и всяческие маски», изъяв их для этого из атмосферы мифа, а в том, чтобы понять самое эту атмосферу, в нейувидеть людей и события, ибо лишь так-то ведь и «было оно на самом деле». Труд Ливия актуален прежде всего потому, что соответствует этой задаче.

Актуален этот труд и еще в одном отношении – культурно-философском. В глазах каждого следующего поколения ушедшая историческая эпоха живет как амальгама собственного мифа и мифа того времени, которое на нее смотрит, ее истолковывает, вводит ее в свою культуру. Соответственно наше время читает римский миф Тита Ливия на свой лад, и было бы важно понять, на какой именно.

Мифы XX столетия, через которые воспринимается сегодня повествование Ливия, многообразны, но все они объединены одним общим решающим историческим свойством, тысячи раз описанным, миллионы раз пережитым: личность и целое (общественное, природное, мировое) в них деполяризованы, разведены; экзистенциальный, замкнутый в своей субъективности человек и отчужденный в своей всеобщности жизненный мир вечно противостоят друг другу, в то же время остро сознавая недопустимость этого противостояния и стремясь его преодолеть. Не имея опоры в глубинах действительности, в ее реальной структуре, их единство недостижимо и становится мифом. В XX в. оно представало и предстает в формах ярких и странных, извращенных и трагических – в ревущем единстве стадионов и политических митингов, в культе вождей и звезд кино или эстрады, в погружении во все и всех сливающую воедино национальную или религиозную экстатику115. Нельзя не видеть, однако, что это лишь результат и крайнее проявление несравненно более широких процессов, уходящих корнями далеко в XIX столетие. Именно тогда-то и начал складываться единый для всего длящегося до сих пор послеромантического периода общий миф эпохи.

Он с самого начала строился на том, что личность должна обрести себя в общественном целом, а это целое должно воплотиться в отдельных, живых людях; но непрерывно возвращающейся реальностью оставалась все та же трихотомия: либо самоутверждающаяся давящая мощь обезличенного целого, либо самоуправство субъективности, будь то распоясавшейся и шумной, будь то самопогруженной и тихой – маргинальной, либо, наконец, прекраснодушное упование на гармоничное сочетание того и другого в идеальном и несколько придуманном единстве «поверх барьеров». Про это, в сущности, вся философия, начиная с Кьеркегора, вся литература, начиная с Достоевского, все религиозные поиски, начиная с Вл. Соловьева, вся наука об обществе, начиная с Дюркгейма, вся поэзия, начиная с символистов и Рильке. Прислушаемся... «Порой испытываешь чувство бесконечной грусти, видя, как одиноко в мире человеческое существо»116. «Разрозненность его преодолевается стремлением к единству... Этот один, этот трансцендентальный субъект знания уже есть не человеческий индивид, но целокупное человечество, Душа мира»117. «Слишком свободен стал человек, слишком опустошен своей пустой свободой, слишком обессилен своей критической эпохой. И затосковал человек в своем творчестве по органичности, по синтезу»118.

Сопоставление римского мифа и мифа современного общества прежде всего выявляет по контрасту ту специфическую природу созданного Ливием образа, которую можно назвать классической. Если употреблять это слово не как оценку, а как термин, оно обозначает строй жизни и тип творчества, при котором общественные противоречия и, в частности, противоречие личности и гражданского целого остаются в состоянии противоречивого единства обоих образующих его полюсов. «Субстанция государственной жизни была столь же погружена в индивидов, как и последние искали свою собственную свободу только во всеобщих задачах целого»119. Слова эти, сказанные об античной Греции, полностью приложимы к Древнему Риму, если не к его повседневной действительности, то к его мифу – мы убедились в этом, размышляя о чертах образа, созданного Титом Ливием. Единство индивида и рода задано самой природой человека как общественного животного, и посильная реализация этого единства в противоречивости и самостоятельности его полюсов составляет общую конечную норму бытия homo humanus. Поэтому при всей реальной жестокости римских нравов, при всем неравенстве граждан и грубо материальных мотивах их поведения, миф, переданный Европе в «Истории Рима от основания Города» и так долго живший в ее культуре, обнаруживает на фоне мифов современного мира свой не только классический, но тем самым и гуманистический характер.

Этот же классический гуманизм Ливиева повествования, однако, в свете всего сказанного выше о современной культуре, сквозь которую мы его рассматриваем, предстает и как препятствие для восприятия – роль того синтеза, о котором сегодня «затосковал человек», ни он, ни римская античность в целом как тип культуры выполнить не в состоянии. Это вторая сторона созданного Ливием мифа, которую следует иметь в виду, говоря о его значении в наши дни. Прямая и простая адекватность грека или римлянина общественному целому, которая образовывала суть античной классики в жизни и в культуре, не может вернуться в качестве основы мироощущения современного человека, слишком субъективного и самостоятельного, чтобы растворяться в гражданском коллективе и исчерпываться его интересами. Это не его вина и даже не его беда – это просто его историческое свойство. Следствие такого свойства состоит в некоторой отчужденности, которую мы чувствуем, читая книгу Тита Ливия: она скорее величественна и красива, нежели целительна, волнует нашу «тоску по органичности, по синтезу», но для утоления ее приходится искать источники, ближе расположенные. «Римская история больше не для нашего времени. Мы стали слишком гуманны, и триумфы Цезаря не могут не отталкивать нас», – сказал Гёте еще в 1824 г.120.

Есть тут, однако, и еще одна сторона. В «Истории Рима от основания Города» классический принцип воплощен не только в идеализированном образе государства и его истории, не только в поведении героев. Он присутствует также в отношениях автора со своим материалом – отдельного, данного, думающего и чувствующего человека с общенародной эпопеей, которую он создает, и эта сторона Ливиевой классики больше, чем какая-либо другая, сохраняет для современного читателя свое значение и обаяние.

«При описании древних событий – я не знаю, каким образом, – и у меня образ мыслей становится древним, и какое-то чувство благоговения препятствует мне считать не стоящим занесения в мою летопись того, что те мудрейшие мужи признавали заслуживающим внимания государства» (XLIII, 13, 1—2). Вдумаемся в эти строки. Сведения, которые «мудрейшие мужи признавали заслуживающими внимания государства», – это записи понтификальной Великой летописи, объективные, сухие и безликие. Ливий ценит традицию, в них закрепленную, хотел бы воспроизвести ее и потому свое сочинение называет здесь тоже «летопись», annales. Но он уже другой человек. Общеримское «мы», от имени которого ему так хочется вести свой рассказ, осложнено постоянно в нем живущим «я»: «моя летопись», «мой образ мыслей», «препятствует мне считать». Но это «я» не только не разрушает «мы», как будет у Сенеки, и даже не обособляется от него внутренне, как было у Саллюстия и будет у Тацита, а как бы сливается с ним, гармонически и почтительно: «какое-то чувство благоговения» – это в латинском подлиннике “et quaedam religio tenet”, т.е. буквально: «...и забирает меня некая благоговейная связь».

Эта «благоговейная связь» охватывает все сочинения. Она живет в языке – уже не примитивном, жестком языке древних документов, эпитафий и сакральных текстов, говорящих от лица государства, рода или семьи и в этом смысле как бы не имеющих автора, но и не в изощренном, стилизованном, самоценном языке модных мастеров слова века Цезаря и Августа, так называемых азианистов и аттикистов, у которых самовыражению авторского «я» подчинено вообще все (Цицерон. Брут, 325 и сл.; Оратор, 25 и сл.; Квинтилиан, XII, 10, 16—17)121. Проза «Истории Рима от основания Города» ориентирована на язык Цицерона122 и следует его наставлениям, согласно которым стиль должен быть «ровным, плавным, текущим со спокойной размеренностью» (Цицерон. Об ораторе, II, 64 Пер. Ф.А. Петровского; ср.: Оратор, 66): «Слог такого рода, как говорится, течет единым потоком, ничем не проявляясь, кроме легкости и равномерности, – разве что вплетет, как в венок, несколько бутонов, приукрашивая речь скромным убранством слов и мыслей» (Оратор, 21 Пер. М.Л. Гаспарова).

За этот стиль, где в спокойном, объективном течении рассказа так различим авторский тон, хотя он как будто бы и «ничем не проявляется, кроме легкости и равномерности», особенно ценили Ливия в древности. Среди сохранившихся отзывов о нем римских писателей полностью преобладают те, что касаются стиля, – как правило, восторженные и, как правило, говорящие не о языке в прямом смысле слова, а о неповторимом тоне книги, сохранившем тип человека и как бы весь особый его жизненный облик. «Стиль Ливия отличается сладостной молочно-белой полнотой... И Геродот не счел бы недостойным себя равняться с Титом Ливием, настолько исполнен его рассказ удивительной, радостной и спокойной привлекательности, ясной и искренней простоты, а когда дело касается речей, в них он красноречив настолько, что и описать невозможно» (Квинтилиан, X, 1, 32 и 101)123.

Та же «благоговейная связь», объемлющая личность автора и народный эпос, им излагаемый, обнаруживается в местах текста, где Ливий прерывает рассказ, чтобы высказаться прямо от себя. «Я-места» (Ich-Stellen) называли их старые немецкие филологи. Таких мест очень много, и читатель без труда обнаружит их на страницах книги. В большинстве случаев автор вмешивается, чтобы высказать свое отношение к использованным источникам – свое доверие к одним, неодобрение других, неуверенность в том, какому из них отдать предпочтение. Мы видели, что по критериям академической науки нового времени такие признания, не поверяемые обращением к первоисточникам, должны рассматриваться как недостатки. Но мы видели также, что не стоит прилагать к Ливию академические критерии – он стоит даже не выше их, а вне их. И в откровенности, в простоте этих признаний достойно внимания не несоответствие нормам университетской науки (или во всяком случае не только оно), а то чувство полной принадлежности историка к истории своего народа, которое позволяет ему с наивной и подкупающей естественностью делиться с читателями своими мыслями и сомнениями посреди рассказа о великих событиях и речей знаменитых героев.

Но есть в «Истории Рима от основания Города» Ich-Stellen и другого свойства. Не мнением о достоверности прочитанных книг доверительно делится Ливий с читателем, а чувствами и переживаниями. Такие признания никогда не становятся сентиментальными, не противопоставляют автора историческому материалу, а к этому материалу относятся и в нем растворены. Это не лирические отступления, а отступления лиро-эпические с равным акцентом на обеих частях эпитета... «Завершив рассказ о Пунической войне, я испытываю такое же облегчение, как если бы сам перенес ее труды и опасности. Конечно, тому, кто дерзко замыслил поведать обо всех деяниях римлян, не подобало бы жаловаться на усталость, окончив лишь часть предпринятого, но едва вспомню, что шестьдесят три года от Первой Пунической войны до исхода Второй заняли у меня столько же книг, сколько четыреста восемьдесят восемь лет от основания Города до консульства Аппия Клавдия, начавшего первую войну с Карфагеном, я начинаю чувствовать себя подобно человеку, вступившему в море, – после первых шагов по прибрежной отмели разверзается под ногами пучина, уходит куда-то дно, и едва ли не разрастается труд, на первых порах, казалось, сокращавшийся по мере продвижения вперед» (XXXI, 1, 1—2).

Ливия читают без малого две тысячи лет – римские императоры и итальянские гуманисты, герои-революционеры и старые университетские профессора. Последние нам все же ближе остальных – по времени, по интересам, по складу мысли. Да будет же нам дозволено завершить эти заметки словами одного из них. «И еще нечто должно быть положено на чашу весов, склоняя их в пользу нашего автора, – веяние его души, разлитое, подобно нежному аромату, по страницам книги. Тепло души позволяет ему говорить о мире преданий и легенд с милой простотой, избегая всякого умничанья, позволяет ему вжиться в величественные религиозные воззрения былых времен и поведать о них набожно и скромно, позволяет обнаружить в истории не одни лишь сухие факты, а и образцы, которым мы можем следовать и тем сообщить своему труду также нравственный смысл»124.

Кнабе Г.С.

Поделитесь на страничке

Следующая глава >