Евреи открытые и скрытые
Евреи открытые и скрытые
Итак, советский литературный Космос. Как его разглядывать? В телескоп — крупно или в микроскоп — с мельчайшими деталями? По жанрам? Поэзия, проза, сатира… Всех чохом по алфавиту? А, может быть, выделить литераторов еврейского происхождения? Тем более что они уже мелькали на предыдущих страницах — Саша Черный, Николай Минский, Михаил Гершензон, Лев Шестов, Владислав Ходасевич, Бенедикт Лифшиц, Анатолий Мариенгоф и многие другие. Список длинный, так и хочется вспомнить Александра Куприна, который в письме от 18 марта 1909 года к Ф. Батюшкову писал, что каждый еврей родится на свет Божий с предначертанной миссией быть русским писателем. Поэт Лев Щеглов с пьяных глаз однажды сочинил:
Москва давно не третий Рим,
Она — второй Иерусалим.
С кого начать? Кто первый? Начнем, пожалуй, с российского патриарха XX века Корнея Ивановича Чуконского. Мать — украинка, отец — еврей, петербургский студент, оставивший семью, отсюда и родословные страдания бедного Корнея Ивановича:
«…A в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал. Страшно было увидеть глазами эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы, в этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова — оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало эту строчку, где вписывается имя и звание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других, — и это пронзило меня стыдом. «Мы — не как все люди, мы хуже, мы самые низкие» — и, когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница — и есть источник всех моих фалыней и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было — я вижу: это письмо незаконнорожденного, «байструка». Все мои письма (за исключением некоторых к жене), все письма ко всем — фальшивы, фальцеты, неискренни — именно от этого. Раздребезжилась моя «честность с собою» еще в молодости. Особенно мучительно мне было в 16–17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем без отчества. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве — уже усатый — «зовите меня просто Колей», «а я Коля» и т. д. Это казалось шутовством, но эта была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя — отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь».
Какое горькое признание! Сколько душевных страданий приносят эти родовые меты! У Корнея Чуковского они были одни, у других — другие. Помню, как смущался и пылал от стыда один абитуриент на приемных экзаменах и как хихикали все вокруг.
— Ваше имя-отчество? — строго спросил преподаватель.
— Саша Срульевич, — ответил юноша, и щеки его залила краска.
Но вернемся к Корнею Ивановичу. Двое его детей — Николай Чуковский и Лидия Чуковская — подались в писатели. Подмывает что-то подверстать под эти имена, но рамки книги не позволяют. Поэтому перехожу, с места в карьер, к маститому и увенчанному, но в то же время критикуемому и гонимому Илье Эренбургу. «Лохматый Илья», как называл его Ленин.
Илья Григорьевич Эренбург родился в Киеве, в буржуазной еврейской семье. Отец — Герш Гершанов Эренбург, киевской 2-й гильдии купеческий сын; мать — Хана Берковна, урожденная Аринштейн. Илья Эренбург вспоминает:
«В 8 лет я хорошо знал, что есть черта оседлости, право жительства, процентная норма и погромы…»
В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург упоминает обоих дедов — по отцу («Отец мой принадлежал к первому поколению русских евреев, попытавшихся вырваться из гетто. Дед его проклял за то, что он пошел учиться в русскую школу. Впрочем, у деда был вообще крутой нрав, и он проклинал по очереди всех детей; к старости, однако, понял, что время против него, и с проклятыми помирился») и по материнской линии: «Дед по матери был благочестивый старик с окладистой серебряной бородой. В его доме соблюдались все религиозные правила… В доме деда мне было всегда скучно».
Отец писателя вопреки воле своего отца окончил русскую школу и фактически ассимилировался. Все его звали Григорием Григорьевичем. Ну, а теперь о сыне, об Илье.
Рос Эренбург в Москве, играл с русскими детьми, потом полюбил русскую гимназистку Надю, затем за революционную деятельность попал во вполне русскую тюрьму. В общем, рос в русской среде… Еврей по крови, русский по духу, мировоззрению и укладу жизни. «Я люблю Испанию, Италию, Францию, но все мои годы неотделимы от русской жизни».
Характерно, что когда Эренбург впервые приехал в Париж, то французы показались ему «чересчур вежливыми, неискренними, расчетливыми». «Здесь никто не вздумает раскрыть душу, душу случайному попутчику, — констатировал Эренбург, — никто не заглянет на огонек; пьют все, но никто не запьет с тоски на неделю, не пропьет последней рубашки. Наверно, никто не повесится…»
Нет, Франция — не Русь, не те национальные страсти-мордасти!..
Эренбург женился на Любови Козинцевой, немке по национальности. В дочери Ирине было удивительное сочетание европейского рационализма и русской интеллигентности, рассудка и страсти, строгости и щедрости. И еще штрих к биографии Эренбургов: Илья Эренбург привез с фронта спасшуюся из гетто еврейскую девочку, а Ирина Эренбург ее удочерила… Еврейская кровь отца и немецкая кровь матери в ней не боролись — она вовсе не была человеком эксцентричным, напротив, была цельной и чрезвычайно к себе строгой, — вспоминает Людмила Улицкая, знавшая Ирину Эренбург («Московские новости». 1998, № 43).
У блестящего журналиста и писателя Ильи Эренбурга можно найти много высказываний на тему России и еврейской проблемы. Вот одна из давних публикаций о Василии Розанове:
«…Стройны и величавы готические соборы, и в торжественных нефах душа идет к творцу. А русские в своих церквах любят закоулки, затворы, тайники, часовенки, подземелье и кривые коридорчики. Уйдешь и заблудишься. И душу Розанова, русскую душу, в которой сто тайников да триста приделов, напоминает Софийский собор. Темно, и вдруг ослепительным контрастом буйный луч играет на черном лике у угодника, и снова ночь. Не таков ли был Розанов? Там, где зацветали Шартрский собор и Авиньонская базилика, не поймут его. Но мы, блуждая в киевской Софии или в Василии Блаженном, путаясь в заворотах, томясь тьмой и солнцем, чуя дьявольский елей в Алеше Карамазове и мученический венец в хихикающем Смердякове, — мы можем сказать о Розанове — он был наш.
Был похож Розанов на Россию. Был он похож на Россию беспутную, гулящую и покаянную. На черное дело всегда готов, но и с неизменным русским «постскриптумом» — я тоскую и каюсь, Господи, да будет воля Твоя!
Его книги порой жутко держать в комнате — не то общая баня, не то Страшный Суд, и хихикает он воистину страшно. Но все кощунство лишь от жажды крепко верить…
Распад, развал, разгул духа — это Розанов, но это и Россия. В последние месяцы, в томлении и в нужде, всеми покинутый, Розанов глядел на смерть отчизны. И в последний раз «зловеще хихикнул» — «как пьяная баба, оступилась и померла Россия». Смешно? А все-таки сие апокалипсис…» («Утро», 1918, 12 декабря).
Осень 1919 года. Жуткие темные ночи, вой и плач «пытаемых страхом жидов». Вот что писал в газете «Киевская жизнь» Илья Эренбург в статье «О чем думает «жид»:
«…Кто любит мать свою за то, что она умна и богата, добра или образованна? Любят не «за то», а «несмотря на то», любят потому, что она мать. Помню, как спорил я с Бальмонтом, когда написал он в 1917 году прекрасное стихотворение «В это лето я Россию разлюбил». Я говорил ему о том, что можно молиться и плакать, но разлюбить нельзя. Нельзя отречься даже от озверевшего народа, который убивает офицеров, грабит усадьбы и предает свою отчизну. В годы большевизма мне часто приходилось слышать такие понятные и вместе с тем такие невозможные рассуждения: «Ах, Россия, дикая, отвратительная страна!.. Если бы перейти хоть бы в бразильское подданство!.. Хотя бы прислали сюда негров, что ли?» Я видел тысячи Петров, отрекшихся от своей родины; я познал, что многие любили Россию, как уютную квартиру, и прокляли ее, как только громилы выкинули из нее мягкие кресла. Может быть, и все муки приняла наша земля оттого, что любили ее не жертвенно, но благодарственно, за сдобные булки и хорошие места.
Я благословляю Россию, порой жестокую и темную, нищую и неприютную! Благословляю некормящие груди и плетку в руке! Ибо люблю ее и верю в ее грядущее восхождение, в ее высокую миссию. Не потому люблю, что верю, но верю, потому что люблю.
Есть оскорбления трудно забываемые, и мне тягостно вспоминать рыжий сапог, бивший меня по лицу. В первый раз это был сапог городового, изловившего меня «за революцию», во второй раз красноармеец избил меня за контрреволюцию… Я не потерял веры, я не разлюбил. Я только понял, что любовь тяжела и мучительна, что надо научиться любить…»
И о России Эренбург пишет (и удивительно, как это читается сегодня, в наши дни, почти сто лет спустя!):
«Я верю и знаю — она воскреснет, она просыпается. Этот маленький флажок трехцветный перед моими окнами говорит о том, что вновь и вновь открыт для жаждущих источник русской культуры, питавший все племена нашей родины. Ведь не нагайкой же держалась Россия от Риги до Карса, от Кишинева до Иркутска! Из этого ключа пили и евреи, без него томились от смертной жажды…
…Любить, любить во что бы то ни стало! И теперь я хочу обратиться к тем евреям, у которых, как у меня, нет другой родины, кроме России, которые все хорошее и все плохое получили от нее, с призывом пронести сквозь эти ночи светильники любви. Чем труднее любовь, тем выше она, и чем сильнее будем все мы любить нашу Россию, тем скорее, омытое кровью и слезами, блеснет под рубищем ее святое, любовь источающее сердце».
Эти строки Эренбурга были напечатаны 22 октября 1919 года. Статья мгновенно получила отклик, Эренбургу ответил «открытым письмом» журналист Самуил Марголин, вернувшийся в Россию, как и Эренбург, из парижской эмиграции в 1917 году:
«…Я прочитал, г. Эренбург, Вашу блестящую статью «О чем думает «жид»». И сразу же решил: нет, еврей так не думает. Да, и я знаю эту привязанность и любовь к России, которая обуревает еврея и здесь, на русской земле, и на чужбине. Гонимые, без права на жительство, не попавшие в русскую школу и в русский университет из-за процентных ограничений, пережившие погромы в нескольких поколениях, мы не устали любить Россию. Мы ее любили и любим — в этом Вы правы, И. Г., — но в этом не наше благословение, а наше проклятие.
Еврейская интеллигенция в России слилась в чаяниях и действиях с русской интеллигенцией и вместе с нею не за «развал», не за «разрушение», но за освобождение и своей родины отдавала свою жизнь. Вместе с русской интеллигенцией мы мечтали о народовластии, а не о «комиссародержавии», о братстве и равенстве, а не о «чрезвычайках», вместе с нею считаем первыми «контрреволюционерами», мракобесами и предателями освобождения целой страны людей эшафота и «чрезвычайки», вышедших, может быть, и из ее и нашей среды.
Развал, боль, крушения из-за держиморд большевизма — мы переживаем общие.
Но ведь у нас, евреев, есть еще одна боль, своя отдельная драма жизни, которой мы не желали замечать прежде, которую не желаете и сейчас видеть Вы, г. Эренбург, но которая шипами колет еврейское сердце…»
Далее в своем ответе Марголин цитирует слова Эренбурга: «Благословляю некормящие груди и плетку в руках», и возмущению его нет конца:
«Кто это пишет в таком исступлении, с надрывом в душе, кто выкрикивает эти нервные слова надорванным голосом, почти в истерике? Это говорит поэт Эренбург, у которого есть только одна молитва о России и нет другой для еврея. До какого слияния с чужой культурой нужно дожить, до какой ступени рассеять свой дух по чужой земле, чтобы сказать эти слова, звучащие, как псалом исступленного?..
…Мы слыхали проклятия русскому народу за «плетку» и «сапог» от Герцена и Чаадаева. И вдруг благословение, приятие, оправдание плетки — от еврея — поэта Эренбурга!
В годы, когда Ив. Бунин пишет свои огненные проклятия родине, когда Ал. Ремизов в адской тоске вырывает из сдавленной груди стон: «Нет, я не русский… не русский…», в эти дни еврей Эренбург забывает обо всем на свете, кроме своей любви к России, любви во что бы то ни стало, хотя это от психологии раба, но вовсе не от психологии сына великого народа и гордой страны.
Очевидно, ассимиляция еврейской интеллигенции стала рабством. Поэт Эренбург выразил это так ясно.
Мы живем на лестнице, а не в доме, и я даже думаю, что мы живем в подворотне среди сутулых и согбенных людей — и там у нас рождаются смиренные благословения и извращенная психика. На чужбине в Америке старые евреи — выходцы из России, пережившие по нескольку погромов, тоскуют и плачут по родине. В Париже, в суете и сумбуре Латинского квартала, еще не так давно и я бродил среди эмигрантов и безумно тосковал по России. Еще раньше я осенними холодными ночами расхаживал по петроградским улицам, не имея пристанища за отсутствием «права на жительство». Но и тоща я тосковал и любил только Россию.
Сейчас я стою на лестнице. Возле меня — евреи. Я пережил всю боль за поругание революции большевиками, весь ужас — озверения масс, весь гнет — мести и ярости расколовшихся групп народа. Но ведь самое болезненное, самое гнетущее, самое кровавое я пережил как еврей.
И вот почему я думаю, что грех — убить в своей душе чувство сродства с евреями, и что для всей еврейской интеллигенции открылось непреложное жизненное дело — мыслить об исходе еврейских масс. Куда? Не знаю… Но для меня ясно, что лестница не дом, не родина. И понял, что нужно, непременно нужно еврею отдать все свои силы, мысли, чувства и действия, сейчас, евреям».
Вот такой ответ Илье Эренбургу дал Самуил Марго-лин. Два противоположных взгляда на еврейскую проблему. Эренбург — сторонник ассимиляции, ему это было легко и безболезненно реализовать, ибо он не знал еврейского языка, никогда не изучал всерьез еврейскую культуру и традиции. Всю жизнь Эренбург оставался убежденным противником еврейской автономии, как своего рода гетто. Марголин, напротив, был за сохранение еврейства в евреях. Никакой ассимиляции. Евреи есть евреи, и им нужен исход. В 20-е годы не было Израиля. В 1948 году Израиль был образован. И появилось конкретное понятие сионизма.
Но оставим всю эту сложную и страстную проблематику. Лучше обратимся к словосочетанию: поэт Эренбург. Для многих оно непривычно. Писатель, публицист — да. Но поэт? И поэт тоже. И вот подтверждение, — одно из ранних стихотворений Эренбурга:
В одежде гордого сеньора
На сцену выхода я ждал,
Но по ошибке режиссера
На пять столетий опоздал.
Влача тяжелые доспехи
И замедляя ровный шаг,
Я прохожу при громком смехе
Забавы жаждущих зевак.
Теперь бы, предлагая даме
Свой меч рукою осенить,
Умчаться с вернымии слугами
На швабов ужас наводить…
А после с строгим капелланом
Благодарить святую Мать
И перед мрачным Ватиканом
Покорно голову склонять.
Но кто теперь поверит в Бога —
Над ним смеется сам аббат,
И только пристально и строго
О нем преданья говорят.
Как жалобно сверкают латы
При электрических огнях,
И звуки рыцарской расплаты
На сильных не наводят страх.
А мне осталось только плавно
Слагать усталые стихи.
И пусть они звучат забавно, —
Я их пою, они — мои.
Эренбург опоздал с рождением, но, как говорит другой поэт, «времена не выбирают». Раз выпал XX век, значит, пришлось жить и бороться в нем. Эренбург дважды получал Сталинскую премию, но находился и на грани ареста, так как был «активным борцом за мир». Ходил в космополитах. Подвергался нещадной критике. Но выжил, не сломался. Его перу принадлежат три, на мой взгляд, знаковые вещи: сатирический роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито» (1922), повесть «Оттепель» (1954) и грандиозные мемуары «Люди, годы, жизнь» (1961–1966).
Сначала Эренбург воспевал Россию, затем по-своему любил и защищал Советский Союз. «В 1949 году в Париже во время Первого конгресса сторонников мира один журналист спросил меня, как я отношусь к статье, напечатанной в советской газете, где Мольер назван слабым драматургом, что особенно ясно, когда смотришь пьесы Островского. Я ответил: «Мы говорим, что уничтожили в нашей стране эксплуатацию, — это правда. Но мы никогда не утверждали, что уничтожили дураков…» («Люди, годы, жизнь»).
Россия Россией, но и Парижа писатель не забывал. В 1945 году Илья Эренбург написал стихотворение «Ты говоришь, что я замолк…». Концовка его такая:
Прости, что жил я в том лесу,
Что все я пережил и выжил,
Что до могилы донесу
Большие сумерки Парижа.
Но хватит об Эренбурге, не диссертация ведь. Надо и о других замолвить словечко.
Семен Юшкевич. До революции вышло его полное собрание сочинений в 15 томах. «Певец человеческого горя» — так называл Юшкевича Корней Чуковский. В основном он писал об евреях, о жизни в «черте оседлости». Одну из его пьес, «В чужом городе» (1905), поставил Мейерхольд. Критики считали, что Юшкевич в свое творчество вложил «еврейскую душу, еврейское сердце, еврейские нервы и еврейский ум». По словам Павла Милюкова, это было «служение русской литературе», так как писатель «дал понять и почувствовать жизнь еврейского народа».
Но, конечно, больше, чем Юшкевич, отразил еврейскую жизнь Шолом-Алейхем (Шолом Рабинович). Одна только фраза, вложенная в уста мальчика Мотла, чего стоит: «Мне хорошо — я сирота…»
Как выразился нарком Луначарский: «…вместе со своими героями Шолом-Алейхем разрешал внутренние противоречия жизни в смехе».
А внешние?..
«Евреи ведь и сами не станут отрицать, что они народ поставщиков, принявших на себя миссию поставлять всему миру знаменитостей, отдавая все, что у них есть лучшего и прекраснейшего…»
Спиноза, Гейне, Кафка, Марсель Пруст, Модильяни, Стефан Цвейг, Фрейд, Нильс Бор, Жак Оффенбах, Сара Бернар, Эжен Ионеско и другие звезды первой величины.
В Америке Шолом-Алейхема звали сначала еврейским Марком Твеном, а затем еврейским Шекспиром.
«— Что вы поделываете, пане Шолом-Алейхем?
— Что нам поделывать? Пишем.
— Что пишем?
— Что нам писать? Что видим, про то и пишем».
«Какие-то «птичьи» профессии, — улыбался Шолом-Алейхем. — Маклеры, агенты, сваты, менялы, журналисты… Вы слышите? Менахем-Мендл — «писатель»! Разговаривать уговаривать, переговаривать, заговаривать…»
О, Шолом-Алейхем — тоже необъятная тема. Он обожал шутки. Шутил, чтобы люди не плакали. И еще — задавал вопросы.
«А что такое еврей и нееврей? И зачем Бог создал евреев и неевреев? А уж если он создал и тех и других, то почему они должны быть так разобщены, почему должны ненавидеть друг друга, как если бы одни были от Бога, а другие — не от Бога?»
Простенький вопрос. А ответа практически нет. Почему Иван ненавидит порой Абрама? И откуда взялся этот неприятно, дурно пахнущий антисемитизм?..
Максим Горький, друживший со многими евреями, писал: «Я убежден, я знаю, что в массе своей евреи — к изумлению моему — обнаруживают больше разумной любви к России, чем многие русские».
В годы первой мировой войны, отмечает историк Владлен Сироткин, немало крещеных евреев храбро сражалось «за веру, царя и отечество» и было награждено орденами и медалями («Иностранец», 1995 № 7).
А есть ли плохие евреи? Австрийский журналист, основоположник политического сионизма Теодор Герцль говорил: «Все народы имеют своих подонков. Почему же вы отказываете в этой привилегии евреям?»
Еще раз вернемся к Максиму Горькому. Он писал: «Идиотизм — болезнь; для больного этой неизлечимой болезнью ясно: во всем виновен еврейский народ. А посему… честный и здоровый русский человек снова начинает чувствовать тревогу и мучительный стыд за Русь, за русского головотяпа, который в трудный день жизни непременно ищет врага своего где-то вне себя, а не в бездне своей глупости…»
У Евтушенко есть иронические строки:
Так случилось когда-то,
что он уродился евреем
в нашей издавна нежной к евреям
стране.
Если вспоминать царские времена, то вспомним и такое: представители еврейства в России просили Григория Распутина (по воспоминаниям Феликса Юсупова) замолвить о них словечко царю, на что Распутин ответил: «Просят все меня свободу евреям дать… чего ж, думаю, не дать? Такие же люди, как и мы, — Божья тварь…»
Кстати, о тварях…
Каждая тварь
По душе,
По крови,
Кто бы он ни был
И что бы он ни был —
Просит
Немного тепла,
И любви,
И голубого,
Хорошего неба…
Кто это написал? Иосиф Уткин, советский поэт, в поэме «Милое детство». О себе Уткин писал: «Любителей «хороших биографий» я огорчу. Я не сын «папы у станка» и не «отпрыск сиятельного дворянина».
Старый барон
Генерально суров.
Главное — глазки:
Не смотрит, а греет!
— Ну-с, — говорит, —
Ты — из жидов?
— Нет, — говорю, —
Из евреев.
О бедном еврейском юноше Иосиф Уткин рассказал в другой поэме «Повесть о рыжем Мотэле», который, к своему несчастью, полюбил дочь раввина Риву:
А раввин говорит часто
И всегда об одном:
— Ей надо Большое счастье
И большой Дом.
Так мало, что сердце воет,
Воет, как паровоз.
Если у Мотэле все, что большое,
Так это только нос.
— Ну, что же?
Прикажете плакать?
Нет так нет! —
И он ставил заплату
И на брюки
И на жилет…
Положим, рыжий Мотэле — литературный персонаж, хотя и напоенный автобиографической печалью. Но вот герой живой и всеми нами любимый (хотя в этом я могу сильно ошибаться) — писатель Исаак Бабель.
«Я не выбирал себе национальности. Я еврей, жид, — горько признавался Бабель Паустовскому. — Временами мне кажется, что я могу понять все. Но одного я никогда не пойму — причину той черной подлости, которую так скучно зовут антисемитизмом».
Свою русскую жену, сибирячку, Антонину Пирожкову Бабель в шутку называл жидовочкой.
В письме, написанном в поезде, к А. Слониму от 16 марта 1929 года Исаак Бабель писал: «Какая протяженная страна — Россия, сколько снегу, осоловелых глаз, обледенелых бород, встревоженных евреек, окоченевших шпал — как мало пассажиров 2 класса, к которым я имею честь принадлежать…»
Еще мальчиком Бабель прочел все 11 томов «Истории государства Российского» Карамзина. Он всегда считал: «Человек должен всё знать. Это невкусно, но любопытно».
В письме к Лифшицу 23 ноября 1928 года Бабель писал из Киева: «Исачок… Объясни мне толком: где ты служишь, что рационализируешь, где плачешь и кому даешь фиги в кармане? Я, как говорится, тяну лямку и поживаю очень превосходно».
Через одиннадцать лет лямка натянулась и оборвалась: 16 мая 1939 года Исаак Бабель был арестован, а в январе 40-го погиб в заключении…
Если бы только он один… Скольких их убили! 12 августа 1952 года в подвалах Лубянки были расстреляны поэты Перец Маркиш, Давид Бергельсон, Ицик Фефер… Впоследствии на Западе 12 августа стали отмечать как «ночь убитых поэтов».
За четыре года до гибели Перец Маркиш писал:
Мы седеем. Ну и что же!
Нами век наш славно прожит,
Отдан родине сполна —
Так налей еще вина!
Пусть, завидуя по праву,
Помнят внуки нашу славу!
Все убитые любили Россию и служили ей. Но ее палачи по-черному отблагодарили поэтов за любовь и службу. Такая же участь постигла и еще одного еврейского поэта — Льва Квитко, а он еще, по своей наивности, писал «Письмо Ворошилову» («Товарищ Ворошилов, поверь, ты будешь рад, когда к тебе на службу придет мой старший брат…»).
За что арестовывали? Ссылали? Убивали?.. Так было угодно кровавой власти, действовавшей по принципу: бей своих, чтобы чужие боялись. И, действительно, Запад трепетал перед диктатором Сталиным, перед «империей мирового зла», как выразится позднее президент США Рейган.
Террор и страх в стране шел под ручку с государственным и бытовым антисемитизмом. Многие писатели, чтобы скрыть свое еврейство, сменили фамилии и спрятались за псевдонимы, как за спасательный щит: авось защитит от свистящих камней. И вот Илья Файнзильберг стал Ильей Ильфом. Согласитесь: звучит уже лучше, нейтральнее: Ильф!..
Из записной книжки Ильи Арнольдовича: «Он посмотрел на него, как царь на еврея. Вы представляете себе, как русский царь может смотреть на еврея?»
Всенародно любимые романы Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» и главный герой — «великий комбинатор» Остап Бендер, «сын турецко-подданного».
«— Я с детства хочу в Рио-де-Жанейро. Вы, конечно, не знаете о существовании этого города.
Балаганов скорбно покачал головой. Из мировых очагов культуры он, кроме Москвы, знал только Киев, Мелитополь и Жмеринку…»
Ильф и Петров. Магические имена.
Ах, Моссовет! Ну как тебе не стыдно?
Петровка есть,
А Ильфовки — не видно,
— как писал Александр Безыменский. Но вернемся к псевдонимам.
Фридлянд становится Кольцовым. Совсем хорошо! Прекрасная русская фамилия, и вспоминается сразу русский поэт-пахарь Алексей Кольцов. Стало быть, в литературе отныне два Кольцовых: Алексей и Михаил. Куперман уже не Куперман, а Юрий Крымов. Герман вовсе не Герман, а Даниил Гранин. Волянская предстает свету как Галина Николаева, Крейн — как Александр Крон, Изольд Замберг — как Илья Зверев.
Илья Шлемович Гуревич — звучит неважно, приниженно, местечково. А Леонид Первомайский — это здорово, не правда ли? Бодрит! Хочется ликовать и ликующим выходить на улицы, вливаясь в праздничную демонстрацию.
Прекрасный детский писатель Анатолий Алексин («Мой брат играет на кларнете») — Гоберман. Выехал из СССР в Израиль. Виктор Ардов — Зильберман. Аркадий Арканов — Штейнбок. Ирина Велембовская — Шухгалтер. Александр Володин — Лифшиц. Ирина Грекова — Ветцель. Юлиан Семенов — Ляндрес. Самуил Алешин — Котляр.
Михаил Шатров раньше был Маршаком. Леонид Лиходеев, который когда-то заявил, что «у нас произошло перепроизводство гордости различными достижениями», — это Лидес. Георгий Владимов — это бывший Волосевич, Наум Коржавин — Мандель. И как сказал последний:
Но кони все скачут и скачут,
А избы горят и горят.
Недавно, к сожалению, умерший Григорий Горин в школе звался иначе: Гриша Офштейн. Но Горин звучит увереннее, с такой фамилией смело можно идти в гору. Хотя сам писатель говорил: «В спектакле «Поминальная молитва» есть персонаж (его играл Леонов), который высказывает свое кредо: «Я русский человек еврейского происхождения иудейской веры». Я не хочу отказываться ни от одной из этих составляющих» (МК, 1997, 31 декабря).
— За что вас не любят? — спросили Горина в другом интервью. И он ответил:
— За удачливость…
Если б знать!..
Драматург Дворецкий сменил всего лишь имя, но какое! Израиль — это как ожог, маленький пожар. А Игнатий — это уже отрада, патриархальная тишь и гладь. По этой причине поэт Сельвинский уже не французский Карл, а русский Илья, почти Муромец. Илья Сельвинский, Игнатий Дворецкий — все очень простенько, на русофильский вкус.
Кто еще сменил фамилию? Превосходнейший мастер русского размышляюще-сердечного стиха Давид Самуилович Кауфман известен как Давид Самойлов.
Господи, я ни в коей степени не хочу судить тех, кто сменил имя и фамилию, это дело сугубо личное, я сам когда-то раздумывал на эту тему: сменить ли фамилию и стать вместо Юрия Безелянского, скажем, Юрием Кузнецовым (по фамилии матери). Но удержался. Тем более сегодня никоим образом не хочу, чтобы меня путали с патриотически настроенным поэтом Юрием Кузнецовым. И все же природа псевдонимов не только в благозвучии; из псевдонима, хотят этого или нет те, кто меняет фамилию, торчат боязливые уши антисемитизма. Вот что писал по этому поводу в своих дневниках Давид Самойлов:
«30.09.1979. В современной российской мракобесной мысли, которая воистину завладела массами, антисемитизм играет непомерно большую роль.
Свидетельство скудости этой мысли.
Но, кажется, дело дошло уже до стенки.
Отрезвляющееся общество, естественно, должно задать себе вопрос: неужели нация настолько ничтожна, что кучка иудеев могла разложить царизм, другая кучка — произвести революцию в великой стране, а третья — устроить тридцать седьмой год или коллективизацию, разрушить церковь и т. д. и до сих пор разрушает экономику, традицию, культуру, нравы и т. д.
Что же это за нация?
Англичане или французы никогда не позволят себе думать так».
Они не позволят. А мы себе очень позволяем. И горько-скорбное увы..
Вся эта смена фамильных вывесок напоминает известный анекдот. Одесса. Порт. Белоснежные корабли. Мальчик на причале спрашивает у бабушки: «А кто такой Сергей Есенин?» Бабушка отвечает: «Не знаю». Тогда стоящий рядом пожилой человек в шляпе обращается к ней: «Мадам, то, что не знает мальчик, ему простительно, ибо он слишком молод. Но мы-то с вами должны помнить, что «Сергей Есенин» — это «Лазарь Каганович».
Это анекдот. А вот что говорил Юрий Олеша: «Я не удивлюсь, если завтра увижу на первой полосе «Правды» официальное сообщение: «Разоблачена еще одна группа антипатриотов: Шолохов Михаил Александрович (он же Шоломович Мойша Абрамович), Катаев Валентин Петрович (он же Катайкер Вуд-Пинкус-Эля Бенционович), Симонов Константин Михайлович (Симанович Кива Миня-Шлоймо Зусманович), Твардовский Александр Трифонович (Твардовер Аарон Тевьевич)…».
Очередная шуточка Юрия Олеши, тоже, кстати, не очень русского по происхождению писателя. Он — сын обедневшего польского дворянина.
Но если отставить анекдоты и шутки в сторону и вернуться в всамделишную жизнь, то в ней, в этой реальной жизни, евреям всегда приходится прибегать к различным видам маскировок, чтобы выжить в этом далеко не благостном для них мире. Евреи постоянно находятся начеку, в боевой готовности, не дают себе возможность расслабиться. Об этом до революции писал Василий Розанов:
«Сила еврейства в чрезвычайно старой крови… не дряхлой: но она хорошо выстоялась и постоянно полировалась (борьба, усилия, изворотливость). Вот чего никогда нельзя услышать от еврея: «Как я устал» и — «Отдохнуть бы».
И еще в «Опавших листьях» Розанова можно прочитать: «Сила евреев в их липкости. Пальцы их — точно с клеем. И не оторвешь».
А вот Осип Мандельштам в «Четвертой прозе» писал так: «…Мне и самому подчас любопытно: что это я все не так делаю. Что это за фрукт такой этот Мандельштам, который столько-то лет должен что-то такое сделать, и все, подлец, изворачивается?.. Долго ль он еще будет изворачиваться? Оттого-то мне и годы впрок не идут — другие с каждым годом все почетнее, а я наоборот — обратное течение времени. Я виноват. Двух мнений здесь быть не может. Из виноватости не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиванием спасаюсь. Долго ли мне еще изворачиваться?..» И уж совсем от отчаяния:
«Я китаец, никто меня не понимает. Халды-балды! Поедем в Алма-Ату, где ходят люди с изюмными глазами… Халды-балды! Поедем в Азербайджан…»
«Четвертую прозу» Осип Эмильевич закончил в 1934 году, а в 1938-м поэт погиб.
Мандельштам мечтал съездить к греческим островам — Саламину и Лесбосу… А умер он в лагере где-то под Владивостоком от голода…
С колокольни отуманенной
Кто-то снял колокола…
Эти манделыитамовские строки звучат как реквием. В 1996 году вышел справочник в серии «Во славу России» — «Евреи в русской культуре». Редактор-составитель А. Козак выпустил его за свой счет («Безумству храбрых поем мы песню…»). В разделе «Литература» представлено 128 человек, и сразу вспоминается параллель с 38 снайперами, о которых так красочно рассказывал Борис Ельцин во времена первой чеченской войны. Но тут не снайперы, а писатели, и что ни фамилия, то звезда. Хочется зажмуриться от ярких лучей. Однако без некоторого перечисления никак не обойтись. Итак:
Василий Аксенов, Марк Алданов, Юз Алешковский, Маргарита Алигер, Григорий Бакланов, Борис Балтер, Агния Барто, Аркадий Беленков, Александр Борщаговский, Владимир Войновцч.
Небольшая подверсточка к Войновичу:
«Отец мой был журналистом, мать — учительница математики. По национальности мать — еврейка, отец — русский сербского происхождения. Одна парижанка русско-татарских кровей, узнав о моих корнях, была крайне изумлена и спросила, как же я могу считать себя русским писателем. На что я ответил, что не считаю себя русским писателем, я есть русский писатель…»
Алексацдр Галич. Не хочу повторяться, о нем я писал в книге «Страсти по Луне». Вот только стихи о России:
Эта — с щедрыми нивами,
Эта — в пене сирени,
Где родятся счастливыми
И отходят в смиреньи.
Где как лебеди — девицы,
Где под ласковым небом
Каждый с каждым поделится
Божьим словом и хлебом.
Эта картина мечты в стихотворении «Русские плачи», а дальше горькая явь:
То ли сын, то ли пасынок,
То ли вор, то ли князь —
Разомлев от побасенок,
Тычешь каждого в грязь!
Переполнена скверною
От покрышки до дна…
Но ведь где-то, наверное,
Существует — Она?!..
Да, все мечтают и грезят о граде Китеже, о распрекрасной Руси, о тишине и благости, а не о бедах и пожарищах. И тот же Галич:
А что до пожаров — гаси не гаси,
Кляни окаянное лето —
Уж если пошло полыхать на Руси,
То даром не кончится это!..
«Разогревшись» стихами, пойдем по списку дальше. Анатолий Гладилин, Фридрих Горенштейн, Василий Гроссман, Леонид Гроссман, Семен Гудзенко, Сергей Довлатов. И снова остановка.
В интервью Виктору Ерофееву Сергей Довлатов говорил:
«Единственная страна на земном шаре, где человек непонятного происхождения, владеющий восточноевропейским языком, будет чувствовать себя естественно, — это Америка. Нью-Йорк — это филиал земного шара, где нет доминирующей национальной группы и нет ощущения такой группы. Мне так надоело быть непонятно кем — я брюнет, всю жизнь носил бороду и усы, так что не русский, но и не еврей, и не армянин… Так что я знал, что там буду чувствовать себя хорошо…» («Книжное обозрение», 1997, № 4).
И он чувствовал себя хорошо? О, раскройте лучше томик Довлатова!.. А мы двигаемся дальше. Юрий Домбровский, Владимир Дыховичный, Леонид Зорин, Эммануил Казакевич…
В 1947 году Казакевич написал коротенькую повесть «Звезда». Она очень ярко засветилась на литературном небосклоне. Сейчас об Эммануиле Казакевиче мало кто помнит и вспоминает, а лично мне он мил и близок. В своем дневнике он признавался: «Надо учиться графомании. Не будучи в некоторой степени графоманом, нельзя много написать, а хочется написать много…»
И о Моцарте и о себе: «Чего греха таить, я находил в этом гениальном ребенке свои собственные черты — странную смесь лености и необычайного трудолюбия, любви к разгулу и страсти к творчеству, скромности и чудовищного самомнения…»
Это от национальных корней или что-то сугубо личное, индвидуальное?..
И кто дальше? Лев Кассиль со своей веселой Швамбранией. Семен Кирсанов со своими «никудариками». Павел Коган, Юрий Левитанский, Инна Лиснянская, Семен Липкин. Интервью с последним «Неделя» (1998, № 17) назвала так: «Еврей в окопах Сталинграда». Фронтовой журналист был калмыцким кавалеристом, тонул в ледяной Ладоге и отказывался считать себя коммунистом. Это все Липкин. Он был не совсем типичным советским мальчиком: «Я не был ни пионером, ни комсомольцем — я этого всего терпеть не мог». Писать начал Семен Липкин с детства: «И не писать мне трудно. Я не знаю, физический это процесс или духовный, но писание стихов — это и есть я» («Московские новости», 1997, 16 сент.).
Липкин считает, что в России было три гения: Пушкин, Тютчев и Лермонтов.
Приведу одно стихотворение Семена Израильевича, которое имеет отношение к автору данной книги, называется оно «Историк»:
Бумаг сказитель не читает,
Не ищет он черновиков,
Он с былью небыль сочетает
И с путаницею веков.
Поет он о событьях бранных,
И под рукой дрожит струна…
А ты трудись в тиши,
в спецхранах,
Вникай пытливо в письмена,
И как бы ни был опыт горек,
Не смей в молчаньи каменеть:
Мы слушаем тебя, историк,
Чтоб знать,
что с нами будет впредь.
Продолжаем список. Еремей Парнов, Иосиф Прут, Эдвард Радзинский…
Отец Радзинского, Станислав Радзинский, до революции жил в Польше, где матери Эдварда принадлежали дома и фабрики. Об отце Эдвард Радзинский пишет: «Он был интеллигентом, помешанным на европейской демократии. Почему не уехал за границу — он, блестяще образованный, свободно говоривший на английском, немецком и французском? Обычная история: он любил Россию…» («Огонек», 1998, № 22).
Как тяжело перечислять, не рассказывая какие-то интересные подробности, детали, не приводя цитат, но объем, объем! Книга не должна быть распухшей от страниц, а посему только фамилии и имена: Анатолий Рыбаков, Галина Серебрякова, Лев Славин, Юрий Трифонов, Юрий Тынянов, Рувим Фраерман, Александр Чаковский, Евгений Шварц, Лев Шейнин, Исцдор Шток, Натан Эйдельман, Борис Эйхенбаум, Бруно Ясенский…
Неужели докатились до «я»? Но многих и пропустили. Братья Вайнеры: Аркадий и Георгий. Гранаты: Александр и Игнатий (какой замечательный памятник — энциклопедический словарь!). Братья Стругацкие: Аркадий и Борис…
Нет, видимо, надо возвратиться к великолепному списку. Самуил Маршак — замечательный поэт и великий переводчик.
Давно стихами говорит Нева,
Страницей Гоголя ложится Невский.
Весь Летний сад — Онегина глава.
О Блоке вспоминают Острова,
И по Разъезжей бродит Достоевский…
Павла Антокольского советские литературоведы воспели в основном за патриотическую поэму «Сын» (1943), в которой «создан обаятельный образ сов. юноши-комсомольца, павшего смертью храбрых». Но Антокольский прежде всего поэт, пропитанный западным духом (поэмы «Франсуа Вийон», «Робеспьер» и другие). Его кусали критики и пародисты за «хор мегер, горгон, эриний, фурий, всех стихий полночный персимфанс». Архангельский так представил монолог Антокольского в своей пародии:
— Жизнь моя — комедия и драма,
Рампы свет и пукля парика.
Доннерветтер! Отвечайте прямо.
Не валяйте, сударь, дурака!
Что там рассусоливать и мямлить,
Извиняться за ночной приход!
Перед вами Гулливер и Гамлет.
Сударь, перед вами Дон-Кихот!
Я ландскнехтом жрал и куролесил,
Был шутом у Павла и Петра.
Черт возьми! Какую из профессий
Выбрать мне, по-вашему, пора?..
Так же зло спародировал Архангельский и Михаила Светлова: «Не надо, не надо, не надо стихов!» Узнаете ритм «Гренады»?
Я хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.
Прощайте, родные!
Прощайте, друзья!
Гренада, Гренада,
Гренада моя!
Кстати говоря, чисто русский менталитет: дома, на родине, разор, куча проблем, надо обустраиваться, приводить все в порядок — нет, это скучно, надо вот помочь дальнему соседу, в какой-то там далекой Гренаде. Айда туда, там веселее, и «Яблочко»-песня понеслась в Испанию!
Вот и ранний Эдуард Багрицкий (Цзюбин) вместе с птицеловом Диделем с большой охотой мечтал пройтись
По Тюрингии дубовой,
По Саксонии сосновой,
По Вестфалии бузинной,
По Баварии хмельной…
Куда это всех тянуло? От чего? Жуткий российский быт. Семья Дзюбиных была классической мещанской еврейской семьей, жившей в Одессе на Ремесленной улице. Громадные комоды. Темные углы. Давящий неуют жилища.
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец, —
Все бормотало мне:
— Подлец! подлец!
Так Багрицкий изобразил свое детство в стихотворении «Происхождение». Отсюда яростный романтизм юности. Вот почему Багрицкому хотелось воли, простора, ветра, соленых морских брызг.
Ранним утром я уйду с Дарницкой,
Дынь возьму и хлеба в узелке.
Я сегодня не поэт Багрицкий,
Я — матрос на греческом дубке…
Дореволюционный Багрицкий — это настоящий «фламандец», сочный, яркий, романтичный. А советский… натужный, приспособляющийся, с глуховатым звуком…
Такая же история произошла с Ильей Сельвинским. Родители мечтали, что он станет фармацевтом. Какая замечательная еврейская профессия: банки-склянки-порошки-лекарства. Крым. Райские места. Тишина и комфорт. И много неги. Но грянула революция, и Сельвинского обожгла новизна событий. Сам он писал в «Нашей биографии»:
Мы путались в тонких системах партий,
Мы шли за Лениным, Керенским, Махно,
Отчаивались, возвращались за парты,
Чтоб снова кипеть, если знамя взмахнет…
Взмахивали. И кипели… Под старость, когда Сельвинского прибило «к берегу письменного стола», он размышлял о пройденном пути и думал о будущем:
Какие трусы и врали
О нашей гибели судачат?
Убить Россию — это значит
Отнять надежду у земли…
Илья Сельвинский писал о России всегда скупо и сдержанно, а вот поэты-песенники Евгений Долматовский, Марк Лисянский и Михаил Матусовский — громко, радостно и на весь белый свет. Тут тебе — «Родина слышит, Родина знает,/Где в облаках ее сын пролетает…», и «Дорогая моя, столица,/Золотая моя Москва!» и, конечно,
Не слышны в саду даже шорохи,
Все здесь замерло до утра.
Если б знали вы, как мне дороги
Подмосковные вечера…
Скажу горькую для нынешних патриотов чистого разлива фразу: ни один из них не написал столь простых и глубоко запавших в русскую душу строк. Возможно, потому, что их сердца сжигает ненависть. Но не будем отвлекаться на «Молодую гвардию» и «Наш современник»: у них свои песни. А кого мы пропустили в нашей справочной песне? Вениамина Каверина! Вениамин Каверин однажды сказал Анатолию Рыбакову:
«— Какие мы с вами евреи? Русские мы, русские…
— Попадись мы Гитлеру, — ответил Рыбаков, — он бы разобрался, кто мы такие.
— Да, конечно… И у нас антисемитов хватает… Астафьев, Белов, Распутин… И как писатели раздуты… Златовратский, Каронин, Левитов тоже о деревне писали, разве хуже были? И я говорю не о них, а о себе, о своем самоощущении, я не мыслю себя вне русской литературы. Да и вы, Анатолий Петрович, не существуете вне ее.
— Безусловно. Но с пятым пунктом в паспорте.
— Паспорт… Это внешнее, не обращайте внимания. Мыслима русская культура без Левитана, Рубинштейна, Антокольского, Мандельштама?..»
Этот диалог привела «Независимая газета» в номере от 10 июня 1997 года. По поводу Виктора Астафьева не соглашусь.
Борис Васильев — еще один замечательный прозаик с больной совестью. В «Общей газете» от 20 мая 1999 года он опубликовал свои заметки под кричащим заголовком «Мне стыдно!» За что стыдно старому писателю и фронтовику?
«Мне стыдно за нашу армию. За раздавленных 9 апреля 1989 года девочек и женщин в Тбилиси… Мне до боли стыдно за нашу Государственную Думу… Мне мучительно стыдно за то, что мы натворили в Чечне… стыдно за наших генералов. Стыдно за их матерщину, антисемитизм, грубость, недалекость, ура-патриотическое шапкозакидательство… Мне стыдно за наших демократов, разменявших энтузиазм конца 80-х на амбициозные, узкогрупповые интересы…»
«Опомнись, пьяная, побирающаяся, матерящаяся, вполсилы работающая Россия, — призывает Борис Васильев. — Я знаю, ты неповинна в бедах своих. Зверски изнасилованная, оплеванная, разутая и раздетая большевиками душа твоя надломилась под тяжестью жертв, принесенных тобою на алтарь безумной идеи. Мы до оскомины вкусили с Древа Коммунистического познания Добра и Зла. Пора уходить из Коммунистического рая в нормальную жизнь, и я, старый русский писатель, заклинаю тебя сделать наконец-то этот последний, решающий шаг.
Хватит демонстрировать всему миру бесстыдную наготу своей хмельной души. С Завета — «И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили себе смоковные листья, и сделали себе опоясание» — началась жизнь человеческая. Вторым Заветом был долг: трудиться в поте лица своего ради хлеба насущного».
К прозаикам Каверину и Васильеву добавим блистательное трио петербургских поэтов — Иосифа Бродского, Евгения Рейна и Александра Кушнера. Самый старший из них — Евгений Рейн, ему и первое слово:
«Я — еврей. Но если разбираться, то еврейская во мне только кровь. Я, как и мои родители, не знаю языка — по-еврейски говорил только дедушка. Целиком вырос внутри русской культуры, в обществе, где русские и евреи были всегда смешаны на совершенно равноправных началах. Конечно, в каком-то мистическом смысле имеет значение то, что Пастернак и Мандельштам были евреями. Но между тем они остаются величайшими русскими поэтами. Еврейство — это только нечто метафизическое, голос крови. Но по содержанию, по насыщению — все русское. Русские традиции, русский язык, русская история. Я не считаю себя менее русским поэтом, чем Станислав Куняев…» («Сегодня», 1994, 12 февраля).
Ну, а теперь стихи, разумеется. Евгений Рейн подарил мне свой сборник «Сапожок» — книгу итальянских стихов.
За вокзалом в закатном кармине
я сидел, опрокинувши джус.
Никакой ностальгии в помине,
о, проклятый Советский Союз!..
И приведу концовку стихотворения Рейна «Утренние размышления в кафе «Греко»» (и мне довелось, к счастью, там побывать):
…И надо мной меж ламбрекенами висела в рамочке страница, которой бы аборигенам бы всех больше надо бы гордиться.
И вмиг узнал я почерк Гоголя про подлецов и департамент, и завитушки те, что около, пера гусиного орнамент.
И эти яти, эти ижицы и росчерк гениально острый, как флот, что по проливу движется в Страну Великого Господства.
Вот здесь, за этими диванами, как папуасы и разини, они и нежились с Ивановым и говорили о России.
Тогда холмы сникали римские, бледнели папы в Ватикане, ее просторы исполинские в кафе сивухой затекали.
Сюда входили люди лютые, и нарастал здесь гомон русский, пил граппу Иоанн с Малютою,
«Курвуазье» — Филипп и Курбский.
Кто объедался кремом приторным, кто падал головой об столик, пророки, каторгой обритые, лежали навзничь возле стоек.
Один сидел, ликер заглатывая, единственный был в равновесье, все время на брегет поглядывая, поскольку собирался к мессе.
А в глубине, гуляя бедненько, где эмиграция припухла,
Мицкевич ждал себе соперника из ледяного Петербурга.
Вдруг кто-то подошел панически и протянул ко мне бумагу, и я, безумный, но практический, всю сразу потерял отвагу.
Был этот счет исчислен лирами и должен был оплачен лирой, и я его в досаде выронил рукой безденежной и сирой,
Поскольку я проел в безумии штаны себе, жене костюмчик.
И я вздохнул с такою думою:
«Куда ты делся, мой подстрочник?»
Ну, что ж, судьбы не изнасилуешь, она гуляет не впервые.
Давайте, Николай Васильевич, оставим вместе чаевые.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.