ГЕНИАЛЬНЫЙ «ГОССЛУЖАЩИЙ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЕНИАЛЬНЫЙ «ГОССЛУЖАЩИЙ»

Может быть, правы милые чеховские персонажи, и «через двести-триста лет жизнь станет такой прелестной»… Но пока не наступили эти манящие сроки и не сбылись хилиастические мечты, приходится считаться с печальными, суровыми, трагическими реальностями, искать величественное в печальном, возвышенное и осмысленное — в суровом и трагическом…

Николай Устрялов

Европа шла культурою огня,

А мы в себе несем культуру взрыва.

Огню нужны машины, города,

И фабрики, и доменные печи,

А взрыву, чтоб не распылить себя —

Стальной нарез и маточник орудий.

Отсюда — тяж советских обручей

И тугоплавкость колб самодержавья.

Бакунину потребен Николай,

Как Петр — стрельцу, как Аввакуму— Никон.

Макс. Волошин

Мы очень мало знаем об Устрялове как о человеке. Даже внешность его представляем весьма смутно. Лично мне известны только две фотографии лидера национал-большевизма: одна — юношеская (1908), с аттестата зрелости, другая — уже харбинская, но исключительно плохого качества. По ним невозможно почувствовать особость облика нашего героя: обычное интеллигентское лицо. Сохранился, правда, словесный его портрет в воспоминаниях воспитанницы Харбинского Юридического факультета: «Довольно высокий, одетый с изящной небрежностью, с небольшой эспаньолкой, придававшей ему нечто мефистофельское, Устрялов сразу овладел вниманием аудитории. Он читал с блеском, легко и непринужденно развивая тему, щеголяя цитатами, сам увлекаясь и увлекая слушателей»[7]. Что ж, это совершенно совпадает с тем образом, который возникает при чтении устряловских сочинений: да, блеск, щегольство цитатами, увлекает и сам увлекается… Есть еще одно изображение, но уже созданное писательской фантазией в романе о Колчаке, где начальник отдела Русского бюро печати, мелькая в крохотном эпизоде, тем не менее играет роль далеко не второстепенную, ему автор доверяет вести с адмиралом единственную в книге глубокомысленную историософски-метафизическую беседу: «Человек, присланный по вызову, был довольно высок, плотен, с отрешенными как у больной овцы, глазами и типично профессиональной бородкой на тонкогубом лице. <…> Что-то в этом человеке сразу же насторожило Адмирала. Во всем его облике, в тоне, в манере держаться чувствовалась затаенная уверенность в чем-то таком, что недоступно пониманию многих, если не всех остальных, смертных и чем он не спешил поделиться с ближними»[8]. Глаза как у «больной овцы» — это запоминается, но сентенции романного Устрялова (видимо призванного изображать некоего колчаковского черта-соблазнителя) о дьяволе — творце революции и о Боге, уставшем любить людей, в устах исторического Николая Васильевича совершенно не представимы… Кстати, кое-что можно сказать о его нравственных качествах: «<…> все, кто лично знал Устрялова, или же учился у него <…> единодушно говорят об Устрялове, как о человеке в высшей степени достойном»[9].

Всего этого, конечно, слишком мало, чтобы составить целостное представление о личности мыслителя. Не очень помогают и его дневники и письма, дошедшие до нас. Пожалуй, единственное, чем поражает их автор в человеческом плане — редкой душевной гармоничностью, отсутствием раздвоенности, каким-то спокойным ощущением своей правоты, но без всякой гордыни. Как будто и, правда, он что-то знал, недоступное другим… В остальном же — «все, как у людей». Мы привыкли, что русский философ обязательно должен, кроме писания своих трудов, чего-нибудь отчебучивать «по жизни»: прожигать дни и месяцы под гитару и цыганские завывания, азартно проигрываться в рулетку, бить хлыстом иностранных дипломатов, сходиться в рукопашную схватку с «нечистым»… Ничего подобного за Устряловым не водится — в его биографии нет эффектных бытовых жестов, в этом смысле, он — типичный «буржуазный» интеллектуал, который интересен не сам по себе, а своим делом. То же касается и слабого места многих великих умов — женщин: никаких «поединков роковых», как у его поэтического любимца Тютчева, «треугольников», как у Герцена, возрастных мезальянсов, как у Розанова и Струве, или тем более — полусодомского беспорядка в сексуальных отношениях, как у девяноста девяти процентов культурной элиты Серебряного века. Норма: юношеские влюбленности, поэтично описанные в мемуарах, потом женитьба — одна-единственная, тихое семейное счастье. Ну, не мещанство ли! Похоже, что человеческая энергетика Устрялова бурлила только в идейных баталиях. Два главных события его жизни — приход к национал-большевизму и возвращение на родину — исторические, а не бытовые факты. Устрялов-человек — это Устрялов-мыслитель и политик.

Начинать надо, конечно, с религиозных взглядов, тем более, что эта тема — самая сложная. Агурский в связи с ней говорит об «искреннем христианстве» Устрялова[10]. Действительно, в мемуарах, дневниках, письмах Николай Васильевич нередко аттестует себя верующим христианином и практикующим членом Православной Церкви. Он вспоминает, например, что в отрочестве пережил соблазн неверия, но ««атеистический период», очевидно, неизбежный, как корь, длился в жизни моей недолго»[11]. В письме евразийцу П.П. Сувчинскому от 4 февраля 1927 г. читаем: «Скажу Вам, что сам я — человек вполне православный, в смысле бытового исповедничества (прекрасный термин!). Всегда верил в Бога, очень люблю бывать в русской церкви, чем вызываю подозрительность слева и неизменную сенсацию справа (правые очень глупы, и на религию, — прости меня Господи! — смотрят теперь лишь как на кукиш большевикам). Знаю, что русская культура органически взращена на почве Православия. Думается, воспринимаю непосредственно стихию Православия, как ее воспринимает всякий подлинно русский человек. <…> Как ученик Е.Н. Трубецкого, внимательный читатель Хомякова и постоянный посетитель заседаний московского религиозно-философского общества, конечно, знаком и с догматикой Православия. Но в своей, так сказать, полемической части и в своих вселенских притязаниях она меня всегда как-то не захватывала. Зосиму (старец в «Братьях Карамазовых». — С.С.) я чувствую и понимаю, а вот анализ западных исповеданий у Хомякова, при всей его яркости, считаю натянутым и односторонним. И когда теперь опять наталкиваюсь на Ваши формулы — «язычество есть потенциальное Православие», «Православие — высшее, единственное по своей полноте и непорочности исповедание христианства», «романское католичество закоренело и упорствует в своих заблуждениях» <…>, когда вижу, как Вы бьетесь в хитроумных, но бесплодных усилиях совместить признание истинности одного лишь Православия с каким-то признанием и других религиозных форм <…> — все это меня, признаться, мало трогает. Очень реально и живо чувствую, что «в доме Отца обителей много». Недавно в Японии мне пришлось вплотную коснуться крепчайшего уклада, связанного с «язычеством», бытового исповедничества, пронизанного буддизмом и особенно шинтоизмом. А Китай?.. Мне представляются элементарно фантастичными мечты о каком-либо оправославлении Востока. И — скажу прямо — даже как-то неприятно слышать о них…» (письмо хранится в коллекции Устрялова Гуверского архива, текст предоставлен О.А. Воробьевым, далее ссылки на этот источник — ГА).

Конечно, все это весьма вольнодумно, но не дает никаких оснований для отлучения Устрялова от христианства и Православной Церкви, в оздоровлении которой он видел «залог духовного исцеления России». Но нельзя не впасть в сомнение по поводу степени религиозности Николая Васильевича, — настолько ничтожно мало он уделяет внимания в своих сочинениях собственно духовным проблемам или вопросам церковной жизни. Вообще печатно он нигде не выступает под откровенной православной хоругвью. Он вовсе не пользуется традиционным языком русской религиозной философии от Хомякова до Карсавина. Христианство как культурологический или историософский факт — пожалуйста — об этом у него написано немало, но специфически христианскую оценку тех или иных явлений искать в устряловских текстах бесполезно. Это тем более странно, что учителя харбинского философа Вл. Соловьев и Трубецкой, да и все его соратники по МРФО с удовольствием употребляли (пожалуй, даже злоупотребляя ею) богословскую терминологию, неустанно твердя, о «богочеловеческом процессе», «софийности мира», «христианском отношении к современным событиям» и проч. Еще удивительнее то, что в своей национал-большевистской публицистике он почти не обсуждает (несколько абзацев из разных работ не составят и страницы) проблему «Церковь и Советская власть» (о которой, кстати, обильно писали Ильин и Федотов). Верующий, церковный человек не откликнулся ни на трагедию патриарха Тихона, ни на обновленческое движение, ни на декларацию митрополита Сергия, — хотя бы как на события большой политики! Что это? Дипломатия, исходящая из понимания того, что религия — не лучшая почва для диалога с большевиками? Нежелание впутывать в «злобу дня» самое интимное и святое? Естественная реакция отталкивания от нецеломудренной болтовни «старших» о последних вещах? Думаю, прав Агурский, утверждавший, что «оставаясь человеком религиозным», Устрялов «свел свою религиозную веру до ограниченной сферы личной духовной жизни»[12]. Но тогда это уже не школа Соловьева, а школа его супостата — Н.Я. Данилевского…

Кстати, о Соловьеве. Устрялов неоднократно декларировал свою принадлежность к «философии всеединства», воспринятой им из рук Трубецкого. Как и на многих интеллектуалов его поколения (вспомним А.Ф. Лосева) Соловьев произвел на Николая Васильевича какое-то гипнотическое впечатление, говоря по-ленински, «перепахал» его. В дневнике 1912 г. молодой правовед признается: «<…> Соловьеву я обязан чуть ли не всем своим «философским миросозерцанием», и — кто знает — быть может, даже и многими переживаниями интимного, чисто уже субъективного свойства»[13]. Конечно, почтительных ссылок на автора «Трех разговоров» (правда, в основном, поэтических) и комплементов в его адрес у лидера национал-большевизма сколько угодно, … но — ума не приложу — что у них общего в мировоззрении? Они расходятся по самым ключевым пунктам. Более или менее твердо Устрялов стоит на почве соловьевского анализа в «Путях синтеза», где он развивает излюбленную идею кумира своей юности о воплощении христианских принципов в истории «неверующими деятелями светского прогресса». Какие-то намеки проглядывают и в некоторых других работах. Но это, в конце концов, частности. На уровне экзистенциальном Соловьев и Устрялов едва ли не антиподы. Если последний как-то и вписывается в когорту «всеединщиков», то только диалектически, в качестве антитезиса. Но, с другой стороны, то, что впервые пробуждает наши ум и душу к самостоятельной работе, всегда прикровенно остается в нас, как бы мы потом далеко не уходили от своих первоистоков, — разрыв с ними не был бы возможен без изначального приобщения… Если же говорить о «школе» вообще, то думаю, «харбинский одиночка» не принадлежал к числу «школьных» философов, более того, в «немецком» смысле слова, он вовсе не философ. Нет у него никакой «системы» — разве, что ее эскизы. Надо признать, что собственно философские работы Устрялова, при всем их блеске, — лишь приложение к его публицистике, а никак не ее организующий центр. Без «Проблемы прогресса» или «Фундамента этики» национал-большевизм» легко представим, без «Борьбы за Россию» — невозможен. Повторяю: Устрялов в первую очередь политический мыслитель. «Этим и интересен». Ничего принижающего, впрочем, здесь нет. Макиавелли и Монтескье, Берк и Токвиль, Парето и Шмитт (а из наших: Карамзин, Бакунин, Иван Аксаков, Струве…) — не самая плохая компания.

Однако это не значит, что наш герой напоминал современных политологов — плоских и банальных, не видящих ничего кроме «рейтингов» и «финансовых потоков». Свой особый взгляд на «мир как целое» у него безусловно был. Я бы выделил три главных устряловских «экзистенциала». Первый — принятие мира. Принятие принципиальное, пожалуй, даже тотальное: «Узнаю тебя жизнь! Принимаю! // И приветствую звоном щита!»… Если продолжить «лирическое отступление», то как тут не вспомнить, проводимую из книги в книгу Л.Н. Гумилева, антитезу жизнеутверждающей и жизнеотрицающей идеи, иллюстрируемую цитатами из Гумилева-отца и Заболоцкого. Устрялов безоговорочно с теми, кто подобно творцам акмеизма и теории «пассионарности» уверен, что «мир прекрасен и прекрасна смерть, сопутствующая жизни…»:

Убивая и воскрешая,

Набухать вселенской душой —

В этом воля земли святая,

Непонятная ей самой.

Уместно будет припомнить отношение к смерти, как к главному злу, у Вл. Соловьева, чтобы лишний раз подчеркнуть чуждость основным интуициям «пророка всеединства» некоего усердного участника общества его памяти. «И вьется, уходит в бескрайнюю даль живописная, чудесная дорога… Да, живописная, чудесная…но вместе с тем какая страшная, взлохмаченная, кровавая!.. Нужно понять и полюбить ее такою», — Устрялов любуется именно «таким», «здесь и сейчас» пребывающим миром, «непреображенным», «непросветленным», «нечистым», как любили и любят выражаться идеалистические профессора, упивающиеся в тепле уютных кабинетов возвышенными фантазиями. В последней фразе приведенного выше пассажа есть неточность: конечно же, сначала «полюбить», а потом уже «понять»… «Полюбить жизнь прежде ее смысла» — лучший ответ на: «…я мира Божьего не принимаю». Опять «аллюзии»?.. Нет, тут не литература, тут «живая жизнь», «клейкие листочки», целование земли…[14]

Из такого мировосприятия естественным образом вытекает фаталистический оптимизм: «<…>всегда жило во мне некое сверхлогическое убеждение, что «все благо»«[15]. Нет, не прогрессистские благоглупости и не вера в «окончательную гармонию». Напротив, восприятие трагедии как нормы человеческого существования, от которой не избавляет никакое движение вперед, но само это движение радостно приветствуется, ибо оно причастно к творческому ритму мировых стихий: amor fati! Новое хорошо просто тем, что оно новое, от нового одряхлевший мир на время свежеет, разглаживает морщины, «набухает вселенской душой»: «Прогресс — не в беспрестанном линейном «подъеме», а в нарастании бытийности, в растущем богатстве мотивами. При этом совсем не обязательно, чтобы последующий мотив непременно был «совершеннее» предыдущего. Но он всегда прибавляет «нечто» к тому, что было до него». Подобный взгляд на вещи не может не привести к примату эстетики над этикой (вполне вероятно, впрочем, что, наоборот, последний и порождает все предыдущее). Еще в ранней работе 1916 г. «К вопросу о сущности национализма» приват-доцент Устрялов четко сформулировал: «<…> начало Красоты выше и «окончательнее», нежели начало Добра». Проходят годы (и какие годы!), но профессор Харбинского Юридического факультета не перестает испытывать эстетическое наслаждение от «глубокой, страшной и прекрасной сложности жизни». Нет, конечно «соловьевством» здесь и не пахнет, здесь, коли уж говорить о влияниях, все заволокло «сумрачным германским гением» — Фридрихом Ницше. И еще одна «реакционная», подозрительная для адептов «всеединства» тень (на сей раз русская) витает над вдохновением идеолога национал-большевизма — тень ницшевского «брата-разбойника» из Калужской губернии (устряловский земляк!) — Константина Леонтьева.

Эстетов, как правило, не привлекает цивилизационный универсализм, они обожают многоцветие непохожих друг на друга культур. Изощрившийся в гегелевской диалектике, очень многим ей обязанный, Устрялов, тем не менее, не воспринял исторической однолинейности и европоцентризма автора «Феноменологии духа», примкнув к «циклической» традиции в историософии: Вико, Герцен, Данилевский, тот же Леонтьев (как «свой» был принят позднее Шпенглер). Уже в статье 1916 г. «Национальная проблема у первых славянофилов» присутствует типичное для этой традиции сравнение наций и человеческих индивидуальностей. Впоследствии, в Харбине Устрялов настаивал на том, что «жизнь человечества не может быть сведена к узкому единству отвлеченного космополитизма, ибо представляет собой своего рода радугу расовых особенностей и национальных культур», унификация мира невозможна — против нее «неотразимое сопротивление жизни». Характерен в этом смысле очерк 1925 г. «Образы Пекина», проникнутый восхищением перед силой самобытности китайской культуры и острой неприязнью к попыткам ее вестернизации: но «не превратишь старый дуб в яблоню» (афоризм явно из данилевско-леонтьевского словаря), — с удовлетворением констатирует автор. В то же время, Устрялов вовсе не отрицает интеграционные процессы XX века, он менее всего мирный «самобытнник — регионалист» a la Леви-Стросс, — дилемма универсального и национально-своеобычного снимается для него в идее великой многонациональной империи. Существование наций — не сентиментальная идиллия, а борьба за право на осуществление своих имперских идей: «Всемирная история <…> представляется нам ареною <…> постоянных состязаний государств, <…> постоянной конкуренции национальных «идей»«. Поэтому великая нация возможна только в великом государстве.

Вот мы и дошли до главного, ключевого понятия мировоззрения харбинского мыслителя. Государство. Устрялов его поэт, мистик, апологет, страстотерпец. Оно имеет для него абсолютную ценность, ему посвящаются проникновенные гимны: «Государства — те же организмы, одаренные душою и телом, духовными и физическими качествами. Государство — высший организм на земле, и не совсем не прав был Гегель, называя его «земным богом». Оно объемлет собою все, что есть в человечестве ценного, все достояние культуры, накопленное веками творчества. Государство — необходимое условие конкретной нравственности, через него осуществляется в жизни Добро». И здесь Устрялов решительно противостоит полуанархическим воззрениям героев своих научных штудий — ранних славянофилов, чье наследие он в целом оценивал исключительно высоко: «<…> глубоко ошибочной должна быть признана их теория, резко отделяющая «Государство» от «Земли». Эти начала нераздельны и принципиально, и фактически. Государство есть познавшая себя в своем высшем единстве, внутренно просветленная Земля. Земля без Государства — аморфная, косная масса, Государство без Земли — просто nonsens, голая форма, лишенная всякой реальности». Великое государство реализует себя только на великих просторах. Николай Васильевич не боялся принять родину в любых, самых страшных обличиях. Только одно, кажется, пугало его по-настоящему: расчлененная Россия, — ведь она бы тогда лишилась души, — территория, полагал он, и есть душа народа.

В устряловском государственническом пафосе, несомненно, слышен отзвук германского этатизма, философски обоснованного Гегелем и Фихте, исторически подкрепленного Моммзеном и Трейчке, художественно воспетого Клейстом и Геббелем. Конкретная, «тактическая» политология лидера национал-большевизма, безусловно, густо замешана на пугающем реализме рекомендаций «великого флорентийца» Макиавелли, к коему восходит кардинальный устряловский тезис: «нравственная политика есть реальная политика» (как все это далеко от детского лепета о «христианской политике» Соловьева и Трубецкого!) Но и в русской культуре, якобы абсолютно «анархической», ему было что почерпнуть. Карамзин, Пушкин, Погодин, С.М. Соловьев, Б.Н. Чичерин, Катков, Р.А. Фадеев, Леонтьев, Победоносцев, — все они, при порой кричащих противоречиях, сходились в одном: единственная творческая сила в России — государство, русское же общество — аморфно, неструктурированно и потому лишено созидательного начала («мартобрь» 1917-го дал много материала для подтверждения этой мысли). Наиболее близким по времени (и соответственно, наиболее сильным) стало влияние на молодого правоведа концепции либерального империализма П.Б. Струве («Великая Россия»), с ее принципиальным положением о приоритете внешней политики над внутренней. Публицистика харбинского мыслителя буквально пронизана струвовскими реминисценциями, — от заглавий статей до скрытых и открытых цитат. Устрялов совершенно справедливо считал себя учеником Струве, лучшим учеником, — добавлю от себя. С последним никогда бы не согласился Петр Бернгардович, но это «обычная история»: старшие всегда ставят не на тех, по остроумному наблюдению С.С. Аверинцева.

Государственником Николай Васильевич сделался еще в самом нежном возрасте, когда он страшно переживал за позорный провал России в русско-японской войне 1904–1905 гг. (не очень типичная позиция для «интеллигентного юноши» той эпохи): «Сколько горьких слез украдкой было пролито в те месяцы в порывах свежего отроческого патриотизма! Так мучительно мечталось о нашей победе! <…> Пораженческие настроения были безусловно чужды среде, меня окружавшей. Кажется, я даже не представлял себе, что они возможны»[16]. В одной из первых своих статей «Борьба Годунова с Шуйским по А. Толстому», девятнадцатилетний этатист решительно встает на сторону первого, — носителя государственной идеи, хотя и нравственно весьма небезупречного человека, написав его «патетическую апологию» и «сопроводив ее размышлениями о «железных законах истории»<…>«[17]. Тут, как в зерне, в сжатом виде уже присутствует вся философия национал-большевизма…

В конце концов, главное — не «влияния», а «антропология». Государственниками рождаются так же, как и анархистами, это особая порода людей, живущая не для себя, а для целого. Их не так много в России — добросовестных чиновников и офицеров, акакиев акакиевичей и максим максимычей — но без них бы все рухнуло. Именно архетип «слуги Отечества» и возвел в перл создания наш герой, недаром же среди этого слоя национал-большевизм обрел благодарную аудиторию. Если Розанов — «гениальный обыватель», то Устрялов — «гениальный «госслужащий»«, создавший идеологию, в которой наконец-то выговорилась душа честного служаки. В этом «харбинский одиночка» подлинно оригинален.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.