Глава 26. Глазами современников

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 26. Глазами современников

Дмитрий Дмитриевич Ахшарумов (1823–1910)

Сын выдающегося военного историка Д.И. Ахшарумова, участник кружка М.В. Буташевича-Петрашевского. Был в числе приговоренных к смерти, расстрел ему заменили арестантскими ротами. После освобождения окончил Me дико-хирургическую академию, много писал о медицине. Его воспоминания о событиях 22 декабря 1849 года — наиболее яркое и достоверное свидетельство о том, что происходило в день намеченной казни.

«Солнца не видал я восемь месяцев, и представшая глазам моим чудесная картина зимы и объявший меня со всех сторон воздух произвели на меня опьяняющее действие. Я ощущал неописанное благосостояние и несколько секунд забыл обо всем. Из этого забвенья в созерцании природы выведен я был прикосновением посторонней руки; кто-то взял меня бесцеремонно за локоть, с желанием подвинуть вперед, и, указав направление, сказал мне: «Вон туда ступайте!» Я подвинулся вперед, меня сопровождал солдат, сидевший со мною в карете. При этом я увидел, что стою в глубоком снегу, утонув в него всею ступнею; я почувствовал, что меня обнимает холод. Мы были взяты 22 апреля в весенних платьях и так в них и вывезены 22 декабря на площадь.

Направившись вперед по снегу, я увидел налево от себя, среди площади, воздвигнутую постройку — подмостки, помнится, квадратной формы, величиною в три-четыре сажени, со входною лестницею, и все обтянуто было черным трауром — наш эшафот. Тут же увидел я кучку товарищей, столпившихся вместе и протягивающих друг другу руки и приветствующих один другого после столь насильственной злополучной разлуки. Когда я взглянул на лица их, то был поражен страшною переменой; там стояли: Петрашевский, Львов, Филиппов, Спешнев и некоторые другие. Лица их были худые, замученные, бледные, вытянутые, у некоторых обросшие бородой и волосами. Особенно поразило меня лицо Спешнева; он отличался от всех замечательною красотою, силою и цветущим здоровьем. Исчезли красота и цветущий вид; лицо его из округленного сделалось продолговатым; оно было болезненно, желто-бледно, щеки похудалые, глаза как бы ввалились, и под ними большая синева; длинные волосы и выросшая большая борода окружали лицо.

Петрашевский, тоже сильно изменившийся, стоял нахмурившись — он был обросший большой шевелюрою и густою, слившеюся с бакенбардами бородою. «Должно быть, всем было одинаково хорошо», — думал я. Все эти впечатления были минутные; кареты все еще подъезжали, и оттуда один за другим выходили заключенные в крепости. Вот Плещеев, Ханыков, Кашкин, Европеус… все исхудалые, замученные, а вот и милый мой Ипполит Дебу — увидев меня, бросился ко мне в объятия: «Ахшарумов! И ты здесь!» — «Мы же всегда вместе!» — ответил я. Мы обнялись с особенным чувством кратковременного свидания перед неизвестной разлукой. Вдруг все наши приветствия и разговоры прерваны были громким голосом подъехавшего к нам на лошади генерала, как видно, распоряжавшегося всем, увековечившего себя в памяти всех нас… следующими словами:

— Теперь нечего прощаться! Становите их, — закричал он.

Он не понял, что мы были только под впечатлением свидания и еще не успели помыслить о предстоящей нам смертной казни; многие же из нас были связаны искреннею дружбою, некоторые родством — как двое братьев Дебу. Вслед за его громким криком явился перед нами какой-то чиновник со списком в руках и, читая, стал вызывать нас каждого по фамилии.

Первым поставлен был Петрашевский, за ним Спешнев, потом Момбелли и затем шли все остальные — всех нас было двадцать три человека (я поставлен был по ряду восьмым). После того подошел священник с крестом в руке и, став перед нами, сказал: «Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела — последуйте за мною!» Нас повели на эшафот, но не прямо на него, а обходом, вдоль рядов войск, сомкнутых в каре. Такой обход, как я узнал после, назначен был для назидания войска, и именно Московского полка, так как между нами были офицеры, служившие в этом полку, — Момбелли, Львов… Священник, с крестом в руке, выступал впереди, за ним мы все шли один за другим по глубокому снегу. В каре стояли, казалось мне, несколько полков, потому обход наш по всем четырем рядам его был довольно продолжительный. Передо мною шагал высокий ростом Павел Николаевич Филиппов, впоследствии умерший от раны, полученной им при штурме Карса в 1854 году, сзади меня шел Константин Дебу. Последними в этой процессии были: Кашкин, Европеус и Пальм. Нас интересовало всех, что будет с нами далее. Вскоре внимание наше обратилось на серые столбы, врытые с одной стороны эшафота; их было, сколько мне помнится, много… Мы шли, переговариваясь: «Что с нами будут делать?» — ,Для чего ведут нас по снегу?» — ,Для чего столбы у эшафота?» — «Привязывать будут, военный суд — казнь расстрелянием». — «Неизвестно, что будет, вероятно, всех на каторгу…»

Такого рода мнения высказывались громко, то спереди, то сзади от меня, и мы медленно пробирались по снежному пути и подошли к эшафоту. Войдя на него, мы столпились все вместе и опять обменялись несколькими словами. С нами вместе взошли и нас сопровождавшие солдаты и разместились за нами. Затем распоряжались офицер и чиновник со списком в руках.

Начались вновь выкликивание и расстановка, причем порядок был несколько изменен. Нас поставили двумя рядами перпендикулярно к городскому валу. Один ряд, меньший, начинавшийся Петрашевским, был поставлен с левого фаса эшафота, там были: Петрашевский, Спешнев, Момбелли, Львов, Дуров, Григорьев, Толь, Ястржембский, Достоевский…

Другой ряд начинался кем не помню, но вторым стоял Филиппов, потом я, подле меня Дебу-старший, за ним его брат Ипполит, затем Плещеев, Тимковский, Ханыков, Головинский, Кашкин, Европеус и Пальм. Всех нас было двадцать три человека (Ахшарумов неточен: на эшафоте был 21 человек. — Д.Ш.), но я не могу вспомнить остальных… Когда мы были уже расставлены в означенном порядке, войскам скомандовано было «на караул», и этот ружейный прием, исполненный одновременно несколькими полками, раздался по всей площади свойственным ему ударным звуком. Затем скомандовано было нам: «Шапки долой!» — но мы к этому не были подготовлены, и почти никто не исполнил команды, тогда повторено было несколько раз: «Снять шапки, будут конфирмацию читать», — и с запоздавших приказано было стащить шапку сзади стоявшему солдату. Нам всем было холодно, и шапки на нас были хотя и весенние, но все же закрывали голову. После того чиновник в мундире стал читать изложение вины каждого в отдельности, становясь против каждого из нас. Всего невозможно было уловить, что читалось, — читалось скоро и невнятно, да и притом же мы все содрогались от холода. Когда дошла очередь до меня, то слова, произнесенные мною в память Фурье, «о разрушении всех столиц и городов», занимали видное место в вине моей.

Чтение это продолжалось добрых полчаса, мы все страшно зябли. Я надел шапку и завертывался в холодную шинель, но вскоре это было замечено, и шапка с меня была сдернута рукою стоявшего за мною солдата. По изложении вины каждого конфирмация оканчивалась словами: «Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни — расстрелянием», и 19-го сего декабря государь император собственноручно написал:

«Быть по сему».

Мы все стояли в изумлении; чиновник сошел с эшафота. Затем нам поданы были белые балахоны и колпаки, саваны, и солдаты, стоявшие сзади нас, одевали нас в предсмертное одеяние. Когда мы все уже были в саванах, кто-то сказал: «Каковы мы в этих одеяниях!»

Взошел на эшафот священник — тот же самый, который нас вел, — с Евангелием и крестом, и за ним принесен и поставлен был аналой. Поместившись между нами на противоположном входу конце, он обратился к нам с следующими словами: «Братья!

Пред смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи… Я призываю вас к исповеди…»

Никто из нас не отозвался на призыв священника — мы стояли молча, священник смотрел на всех нас и повторно призывал нас к исповеди. Тогда один из нас — Тимковский — подошел к нему и, пошептавшись с ним, поцеловал Евангелие и возвратился на свое место. Священник, посмотрев еще на нас и видя, что более никто не обнаруживает желания исповедаться, подошел к Петрашевскому с крестом и обратился к нему с увещанием, на что Петрашевский ответил ему несколькими словами. Что было сказано им, осталось неизвестным: слова Петрашевского слышали только священник и весьма немногие, близ его стоявшие, а даже, может быть, только один сосед его Спешнев. Священник ничего не ответил, но поднес к устам его крест, и Петрашевский поцеловал крест. После того он молча обошел с крестом всех нас, и все приложились к кресту. Затем священник, окончив дело это, стоял среди нас как бы в раздумье. Тогда раздался голос генерала, сидевшего на коне возле эшафота: «Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать!»

Священник ушел, и сейчас же взошли несколько человек солдат к Петрашевскому, Спешневу и Момбелли, взяли их за руки и свели с эшафота, они подвели их к серым столбам и стали привязывать каждого к отдельному столбу веревками. Разговоров при этом не было слышно. Осужденные не оказывали сопротивления. Им затянули руки позади столбов и затем обвязали веревки поясом. Потом отдано было приказание: «колпаки надвинуть на глаза», после чего колпаки опущены были на лица привязанных товарищей наших. Раздалась команда: «Клац» — и вслед за тем группа солдат — их было человек шестнадцать, — стоявших у самого эшафота, по команде направила ружья к прицелу на Петрашевского, Спешнева и Момбелли…

…Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь, и они упадут мертвые, было ужасно, отвратительно, страшно…

Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающею кровавою картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда еще, как не служивший в военной службе, не понимал. «Вот конец всему!..» Но вслед за тем увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень! Затем стали отвязывать привязанных Петрашевского, Спешнева и Момбелли и привели снова на прежние места их на эшафоте. Приехал какой-то экипаж — оттуда вышел офицер — флигель-адъютант — и привез какую-то бумагу, поданную немедленно к прочтению. В ней возвещалось нам дарование государем императором жизни и взамен смертной казни каждому, по виновности, особое наказание.

Конфирмация эта была напечатана в одном из декабрьских номеров «Русского инвалида» 1849 года, вероятно, в следующий день, 23 декабря, потому распространяться об этом считаю лишним, но упомяну вкратце. Сколько мне помнится, Петрашевский ссылался в каторжную работу на всю жизнь, Спешнев — на двадцать лет, и затем следовали градации в нисходящем, по степени виновности, порядке. Я был присужден к ссылке в арестантские роты военного ведомства на четыре года, а по отбытии срока рядовым в Кавказский отдельный корпус. Братья Дебу ссылались тоже в арестантские роты, а по отбытии срока — в военно-рабочие роты. Кашкин и Европеус назначались прямо рядовыми в Кавказский корпус, а Пальм переводился тем же чином в армию. По окончании чтения этой бумаги с нас сняли саваны и колпаки.

Затем взошли на эшафот какие-то люди, вроде палачей, одетые в старые цветные кафтаны, — их было двое — и, став позади ряда, начинавшегося Петрашевским, ломали шпаги над головами поставленных на колени ссылаемых в Сибирь, каковое действие, совершенно безразличное для всех, только продержало нас, и так уже продрогших, лишние четверть часа на морозе. После этого нам дали каждому арестантскую шапку, овчинные, грязной шерсти, тулупы и такие же сапоги. Тулупы, каковы бы они ни были, нами были поспешно надеты, как спасение от холода, а сапоги велено было самим держать в руках.

После всего этого на середину эшафота принесли кандалы и, бросив эту тяжелую массу железа на дощатый пол эшафота, взяли Петрашевского и, выведя его на середину, двое, по-видимому, кузнецы, надели на ноги его железные кольца и стали молотком заклепывать гвозди. Петрашевский сначала стоял спокойно, а потом выхватил тяжелый молоток у одного из них и, сев на пол, стал заколачивать сам на себе кандалы. Что побудило его накладывать самому на себя руки, что хотел он выразить тем — трудно сказать, но мы были все в болезненном настроении или экзальтации.

Между тем подъехала к эшафоту кибитка, запряженная курьерской тройкой, с фельдъегерем и жандармом, и Петрашевскому было предложено сесть в нее, но он, посмотрев на поданный экипаж, сказал: «Я еще не окончил все дела!»

— Какие у вас еще дела? — спросил его как бы с удивлением генерал, подъехавший к самому эшафоту.

— Я хочу проститься с моими товарищами! — отвечал Петрашевский.

— Это вы можете сделать, — последовал великодушный ответ. (Можно полагать, что и у него сердце было не каменное, и он по своему разумению исполнял выпавшую на его долю трудную служебную обязанность, но под конец уже и его сердцу было нелегко.)

Петрашевский в первый раз ступил в кандалах; с непривычки ноги его едва передвигались. Он подошел к Спешневу, сказал ему несколько слов и обнял его, потом подошел к Момбелли и также простился с ним, поцеловав и сказав что-то. Он подходил по порядку, как мы стояли, к каждому из нас и каждого поцеловал, молча или сказав что-нибудь на прощание. Подойдя ко мне, он, обнимая меня, сказал: «Прощайте, Ахшарумов, более уже мы не увидимся!» На что я ответил ему со слезами: «А может быть, и увидимся еще!» Только на эшафоте впервые полюбил я его!

Простившись со всеми, он поклонился еще раз всем нам и, сойдя с эшафота, с трудом передвигая непривычные еще к кандалам ноги, с помощью жандарма и солдата сошел с лестницы и сел в кибитку; с ним рядом поместился фельдъегерь и вместе с ямщиком жандарм с саблею и пистолетом у пояса; тройка сильных лошадей повернула шагом и затем, выбравшись медленно из кружка столпившихся людей и за ними стоявших экипажей и повернув на Московскую дорогу, исчезла из наших глаз.

Слова его сбылись — мы не увиделись более; я еще живу, но его доля была жесточе моей, и его уж нет на свете!

Он умер скоропостижно от болезни сердца, 7 декабря 1868 года, в городе Минусинске Енисейской губернии, и похороны его были 4 января 1869 года.

В 1882 году на могиле его поставлен временно деревянный крест проживавшим с ним вместе в Вельском г. Никитою Всеволожским. Заметка о смерти его и о последнем году его тяжелой ссылки в Минусинском округе напечатана в «Русской старине», 1889, май, за подписью М. Маркса, и оканчивается словами: «Gravis fuit vita, laevis sit ei terra» («Тяжела была жизнь его, пусть будет легка ему земля!»).

Пораженные всем, что происходило на наших глазах, по отъезде Петрашевского стояли мы еще на своих местах, закутавшись в шубы, отдававшие противным запахом. Дело было кончено. Двое или трое из начальствующих лиц взошли на эшафот и возвестили нам, по-видимому, с участием, о том, что мы не уедем прямо с площади, но еще прежде отъезда возвратимся на свои места в крепость и, вероятно, позволят нам проститься с родными. Тогда мы все перемешались и стали говорить один с другим…

Впечатление, произведенное на нас всем пережитым нами в эти часы совершения обряда смертной казни и затем объявления заменяющих ее различных ссылок, было столь же разнообразно, как и характеры наши. Старший Дебу стоял в глубоком унынии и ни с кем не говорил; Ипполит Дебу, когда я подошел к нему, сказал: «Лучше бы уж расстреляли!»

Что касается до меня, то я чувствовал себя вполне удовлетворенным как тем, что просьба моя о прощении, меня столь после мучившая, не была уважена, так и тем, что я выпущен наконец из одиночного заключения, жалел только, что назначен был в арестантские роты куда-то неизвестно, а не в далекую Сибирь, куда интересовало меня дальнее весьма любопытное путешествие. Сожаление мое оправдалось впоследствии горькою действительностью: сосланным в Сибирь в общество государственных преступников, в страну, где уже привыкли к обращению с ними, было гораздо лучше, чем попавшим в грубые, невежественные арестантские роты, в общество воров и убийц и при начальстве, всего боящемся.

Я был все-таки счастлив тем, что тюрьма миновала, что я сослан в работы и буду жить не один, а в обществе каких бы то ни было, но людей, загнанных, несчастных, к которым я подходил по моему расположению духа.

Другие товарищи на эшафоте выражали тоже свои взгляды, но ни у кого не было слезы на глазах, кроме одного из нас, стоявшего последним по виновности, избавленного от всякого наказания, — я говорю о Пальме. Он стоял у самой лестницы, смотрел на всех нас, и слезы, обильные слезы, текли из глаз его; приближавшимся же к нему, сходившим товарищам он говорил: «Да хранит вас Бог!»

Стали подъезжать кареты, и мы, ошеломленные всем происшедшим, не прощаясь один с другим, садились и уезжали по одному. В это время один из нас, стоя у схода с эшафота в ожидании экипажа, закричал: «Подавай карету!» Дождавшись своего экипажа, я сел в него. Стекла были заперты, конные жандармы с обнаженными саблями точно так же окружали наш быстрый возвратный поезд, в котором недоставало одной кареты — Михаила Васильевича Петрашевского!»

Яков Григорьевич Есипович (1822–1906)

Видный государственный деятель, сенатор. За долгие годы службы был удостоен всех российских орденов. В 1866 году являлся секретарем Верховного уголовного суда для рассмотрения следственного дела о покушении Каракозова на императора Александра II, в этом качестве зачитывал приговор во время обряда публичной казни. Его воспоминания об этом дне были опубликованы в журнале «Исторический вестник».

«Я не помню, чтобы я когда-нибудь вставал так рано, а встать было необходимо по крайней мере часа в 4, но проспать я и этой ранней поры не мог, потому что не спал целую ночь. Когда 3-го сентября я приехал в назначенный час к министру юстиции, то застал уже у него большое собрание, здесь были товарищ министра (Н.И. Стояновский), директор департамента министерства (барон Врангель), вице-директор, несколько обер-прокуроров, генерал-лейтенант Языков, директор училища Правоведения, члены обвинительной комиссии (Чемодуров и пр.), несколько других чиновников министерства юстиции и Сената, все в мундирах.

Хотя было очень рано, но у министра юстиции всем подавали чай. Впрочем, здесь нам пришлось оставаться недолго. Скоро мы все разместились в экипажи и поехали на Смоленское поле. Длинный ряд карет, в которых мы ехали, не мог не обратить внимания встречавшихся нам людей на улицах. Несмотря на ранний час, улицы уже не были пустые, а на Васильевском острове сплошные массы народа шли и ехали по тому же направлению, по которому ехали и мы. При виде наших карет пешеходы просто начинали бежать, вероятно, из опасения опоздать.

На Смоленском поле, не знаю, по чьему распоряжению, для нас был отведен небольшой домик, где мы и ожидали минут двадцать привоза осужденного. Наконец нам дали знать, что по тому направлению, по которому должны были везти Каракозова, уже едет обер-полицеймейстер Трепов. Мы опять сели в экипажи и поехали к месту казни. Между необозримыми массами народа была оставлена широкая дорога, по которой мы и доехали до самого каре, образованного из войск. Здесь мы вышли из экипажа и вошли в каре. В центре каре был воздвигнут эшафот, в стороне от него поставлена виселица, против виселицы устроена низкая деревянная площадка для министра юстиции со свитою. Все было выкрашено черною краскою. На этой площадке мы стали.

Скоро к эшафоту подъехала позорная колесница, на которой спиною к лошадям, прикованный к высокому сиденью, сидел Каракозов. Лицо его было сине и мертвенно. Исполненный ужаса и немого отчаяния, он взглянул на эшафот, потом начал искать глазами еще чего-то, взор его на мгновение остановился на виселице, и вдруг голова его конвульсивно и как бы непроизвольно отвернулась от этого страшного предмета.

А утро начиналось такое ясное, светлое, солнечное!

Палачи отковали подсудимого, взвели его на высокий эшафот и поставили к позорному столбу в глубине эшафота. С одной стороны у самого эшафота сидел верхом на лошади один из полицеймейстеров, с другой стояли кучкою североамериканцы с той эскадры, которая была тогда в Кронштадте. Кругом войско, за войском народ.

Министр юстиции обратился ко мне: «Г. Секретарь Верховного Уголовного суда, объявите приговор суда во всеуслышание».

С того места, где мы стояли, народ не мог видеть ни министра юстиции, ни меня, а потому обер-полицеймейстер еще прежде сказал мне, что для того, чтобы народ понял, что читается приговор, которого, конечно, никто не услышит, необходимо, чтобы я взошел на эшафот, тогда по крайней мере увидят мундир, генеральскую шапку и бумагу в руках.

По ступеням эшафота я взошел на него, остановился у самых перил и, обращаясь к войску и народу, начал читать: «По указу Его Императорского Величества». После этих слов забили барабаны, войско сделало на караул, все сняли шляпы. Когда барабаны затихли, я прочел приговор от слова до слова и затем опять возвратился на ту площадку, где стоял министр юстиции со свитою.

Мне говорили после, что, читая приговор, я был очень бледен; думаю, было от чего.

Когда я сошел с эшафота, на него взошел протоиерей Полисадов, духовник Каракозова. В облачении и с крестом в руках он подошел к осужденному, сказал ему последнее напутственное слово, дал поцеловать крест и удалился.

Палачи стали надевать на него саван, который совсем закрывал ему голову, но они не сумели этого сделать как следует, ибо не вложили рук его в рукава. Полицеймейстер, сидевший верхом на лошади возле эшафота, сказал об этом. Они опять сняли саван и опять надели так, чтобы руки можно было связать длинными рукавами назад. Это тоже, конечно, прибавило одну лишнюю горькую минуту осужденному, ибо когда снимали с него саван, не должна ли была мелькнуть в нем мысль о помиловании? И опять надевают саван, теперь в последний раз. Впрочем, он, по-видимому, потерял всякое сознание и допускал распоряжаться собою, как вещью. Палачи свели его с эшафота, подвели под виселицу, поставили на роковую скамейку, надели веревку…

Я отвернулся и простоял за министром юстиции боком к виселице все 20 или 22 минуты, в продолжение которых висел преступник. Я был в таком состоянии духа, что не могу сказать, били ли барабаны после того, как я прочел приговор, или нет. Мне кажется, нет: я ничего не слыхал; другие говорят: били. Извольте после этого писать историю по словам очевидцев. К счастью, они, однако ж, не всегда теряют и слух, и зрение. Я по крайней мере сознаюсь, когда не могу свидетельствовать что-нибудь наверно. Наконец, министр юстиции сказал мне: «Его положили в гроб».

Я обернулся к виселице и увидел у подножия ее простой гроб, который обертывали веревкою. Тут же стояла телега в одну лошадь. На телегу положили гроб, и правосудие человеческое кончилось.

С Смоленского поля я опять должен был заехать к министру юстиции, чтобы составить протокол об исполнении приговора Верховного Уголовного суда. Протокол этот приложен к делу суда.

Министр юстиции, пожимая мне руку сказал: «Трудная вам досталась роль».

«Я думаю, ваша тоже была нелегка»…»

Александр Семенович Харламов

Правитель канцелярии петербургского обер-полицеймейстера, чиновник особых поручений при министре внутренних дел, действительный статский советник. Был свидетелем казни Каракозова; воспоминания об этом дне были опубликованы в 1906 году в журнале «Исторический вестник».

«В день совершения казни над Каракозовым я также отправился на Смоленское поле, но уже по собственному желанию, а не по наряду начальства. Толпа народа собралась невообразимая, и я уже терял надежду пробраться к эшафоту, но меня выручил генерал, командовавший войсками, собранными вокруг эшафота.

— Александр Семенович! — окликнул он меня, с трудом и сам проезжая в коляске сквозь толпу. — Садитесь скорее!

Я сел; мы подъехали к каре, и я пешком уже дошел до эшафота. Эшафот состоял из деревянной площадки, обнесенной перилами и возвышающейся от земли не более одного аршина. На эшафоте стоял столб с блоком. В блок продета была тонкая веревка с петлей на лицевой стороне. Другой конец веревки был спущен чрез блок по ту сторону столба. Тут же стоял и палач, рыжий мужик в красной рубахе и плисовых штанах, без шапки. Подле эшафота переминался с ноги на ногу священник в епитрахили, с св. крестом в руке, и чиновник в вицмундире, читавший про себя какую-то бумагу (приговор суда, как оказалось впоследствии).

Я встал у перил эшафота, с лицевой его стороны, где были пристроены три или четыре ступеньки.

Священник подошел ко мне и робко заговорил:

— С кем имею честь говорить? — спросил он, кланяясь мне.

Я назвал себя.

— Вот, ваше превосходительство! — тихо продолжал священник. — Меня берет тяжкое сомнение, и я желал бы узнать от вас, как мне поступить. Каракозов — преступник, он руку свою поднял на помазанника Божия, но я его напутствовал и видел его непритворное раскаяние. По власти, мне данной, я отпустил ему его грехи: это было за час, за два только. Могу ли я теперь, на эшафоте, проститься с ним по-христиански или нет? Как на это посмотрит правительство?

Я от всего сердца пожал руку у старика и сказал:

— Действуйте по внушению вашего сердца: вот все, что я могу вам сказать. Вы — не судья: вы представитель Божия милосердия! Пред вами человек, отходящий на суд Божий. Я бы на вашем месте простился с ним по-христиански.

— Благодарю вас! — отвечал горячо священник, хватая меня за руку. — Благодарю вас! И вы думаете, что начальство с меня не взыщет?..

— Не думаю, а совершенно уверен. Начальство делает свое дело, а вы делайте свое, — отвечал я.

— Благодарю вас.

Священник отошел на то место, где прежде стоял.

Вдали показалась известная всем колесница, на которой высоко сидел привязанный к столбу Каракозов. Отряд конных жандармов окружал колесницу. На груди у Каракозова была прикреплена дощечка с надписью: «Цареубийца».

Колесница въехала в каре, и Каракозова сняли на землю. Он был одет в арестантский серый халат и такую же серую шапку. Лицо его было болезненно-бледно, глаза блуждали. Руки у него не были связаны.

Его взвели на эшафот и поставили под петлею. Войска опять взяли на караул, и началось чтение приговора, осуждавшего Каракозова на смерть чрез повешение.

Каракозов стоял не шевелясь, без шапки, с лицом, совершенно окаменелым. О чем он думал в это время, если он только мог думать?.. Я смотрел на него пристально, и мне казалось, что в глазах его была такая тоска, которой никогда больше не увидишь…

Чтение кончилось; на эшафот взошел священник и, нагнувшись к Каракозову, начал ему говорить последние земные утешения. Каракозов, казалось, его не слушал.

— Вы меня слышите? Вы меня понимаете? — довольно громко спросил священник.

— Да, и слышу, и понимаю, и молю Бога простить меня и подкрепить. Тяжко мне!.. — проговорил Каракозов глухим голосом, но совершенно отчетливо.

— Молитесь, милосердие Божие бесконечно! Молитесь в душе вашей… — И священник заговорил так тихо, что я перестал слышать. Продолжалось это довольно долго, но никто и не подумал помешать этой последней беседе.

Я помню тот момент, когда священник поднял св. крест над Каракозовым… Боже мой, что тогда произошло! Каракозов судорожно вцепился в руку священника и прильнул губами к кресту, потом упал на колени, и колени его стукнули о помост. Стоя на коленях, Каракозов целовал крест… все целовал, много раз, и из глаз его текли слезы… Я думаю, что Бог простил ему его преступление и прочие грехи ради его сердечного раскаяния, ради этих последних слез его, ради этой неземной тоски, которую я видел в его глазах.

Но довольно! Слишком долго уже это тянулось.

Священник дотронулся до плеча Каракозова и указал ему крестом на небо. Каракозов вздрогнул, но тотчас поднялся на ноги и опустил руки. Священник опять перекрестил его, потом поцеловал, низко поклонился и сошел с эшафота, со слезами на глазах, глубоко взволнованный.

Каракозов стоял неподвижно под петлею, и только глаза его провожали священника, его последнего друга на этом свете.

Подошел палач, снял с Каракозова арестантский халат и надел на него холстинный мешок с длинными рукавами, которыми и перевязал ему руки за спиною. Каракозов не только не противился, но даже протягивал руки и сам вдевал их в рукава.

Палач тихонько надел ему петлю на шею и присноровил ее поплотнее. Затем он отошел назад и, схватившись за тот конец веревки, который был спущен сзади столба, порывисто дернул раза два-три.

Тело поднялось на аршин от помоста, ноги едва вздрогнули, и все замерло — ни звука, ни движения: под блоком висело уже мертвое тело.

Висело оно до вечера, и часовой стоял у виселицы; ночью труп сняли и увезли на Голодай».

Илья Ефимович Репин (1844–1930)

Великий русский художник, автор многих широкоизвестных портретов и картин на исторические и бытовые темы. В 1866 го ду, еще студентом петербургской Академии художеств, присутствовал на казни Каракозова. Воспоминания об этом дне вошли в его обширную мемуарную книгу «Далекое-близкое».

«Еще темненько было в роковое утро, на заре, а мы с Н.И. Мурашко уже стояли в бесконечной толпе на Большом проспекте Васильевского острова. Вся дорога к Галерной гавани шпалерами, густо, по обе стороны улицы была полна народом, а посредине дороги быстро бежали непрерывные толпы — все на Смоленское поле.

Понемногу продвигались и мы по тротуару к месту казни…

Вот и поле, видна и виселица, вдали черным глаголем стоявшая над деревянным эшафотом — простыми подмостками. Оглядев поле, сплошь заполнявшееся черными, колыхавшимися беспокойно человечками, мы остановились на больших кучах земли, селитры или угля, насыпанных правильными четырехугольниками, величиною с большие продолговатые сараи. Решили и мы взобраться на один из этих брустверов, выбирая место, откуда можно было бы видеть и «преступника» поближе, когда его будут провозить мимо нас.

Толпа все росла, и мы, смекнув, что нас оттирают, догадались переменить место; лучше стоять где-нибудь на тротуаре — там ближе проедет позорная колесница, а здесь, на нашей крыше, лица не рассмотреть хорошенько, все же далеко, и виселица далеко. Уже совсем был белый день, когда вдали заколыхалась без рессор черная телега со скамеечкой, на которой сидел Каракозов. Только на ширину телеги дорога охранялась полицией, и на этом пространстве ясно было видно, как качался из стороны в сторону на толчках «преступник» на мостовой булыжника. Прикрепленный к дощатой стенке-лавочке, он казался манекеном без движения. Спиной к лошади он сидел, не меняя ничего в своей омертвелой посадке… Вот он приближается, вот проезжает мимо нас. Все шагом — и близко мимо нас. Можно было хорошо рассмотреть лицо и все положение тела. Закаменев, он держался, повернув голову влево. В цвете его лица была характерная особенность одиночного заключения — долго не видавшее воздуха и света, оно было желто-бледное, с сероватым оттенком; волосы его — светлого блондина, — склонные от природы курчавиться, были с серо-пепельным напетом, давно не мытые и свалянные кое-как под фуражкой арестантского покроя, слегка захлобученной наперед. Длинный, вперед выдающийся нос похож был на нос мертвеца, и глаза, устремленные в одном направлении, — огромные серые глаза, без всякого блеска, казались также уже по ту сторону жизни: в них нельзя было заметить ни одной живой мысли, ни живого чувства; только крепко сжатые тонкие губы говорили об остатке застывшей энергии решившегося и претерпевшего до конца свою участь. Впечатление в общем от него было особо страшное. Конечно, он нес на себе, ко всему этому облику, решенный над ним смертный приговор, который (это было у всех на лицах) свершится сейчас.

Сбежавшаяся сюда толпа со всего Питера, даже с самых отдаленных предместий, вся объединилась в одном беспокойном метании на месте: все колыхалось, толкалось и шумело глухо задавленным отрывистым киданием каких-то бессмысленных слов, выражения лиц были почти у всех растерянные, запуганные и бессмысленные. Мы скоро очутились в такой надвигавшейся на нас душной тесноте, — видим, что и через головы ничего нельзя будет наблюдать: обезумевшая чернь толкалась, наступала на ноги без всяких извинений, как будто нарочно со злости, и жестоко шарпала по нашим бокам, пробираясь все вперед. В самозащите, глядя за колесницей, мы тоже — и уже невольно — по течению этой живой лавы продвигались вперед и, как о спасительном месте, подумали о какой-нибудь ближайшей насыпи, к которой авось прибьет нас густым течением. Толпа нас пугала… И мы обрадовались, когда влезли наконец на верх насыпи; надо было протолкаться, чтобы впереди не заслоняли от нас зрелища люди высокого роста.

Скоро толпа смолкла. Все взоры приковались к эшафоту. Колесница к нему подъехала. Все наблюдали, как жандармы под руки помогали жертве слезть с телеги и всходить на эшафот.

На эшафоте, и с нашего места нам никто не мешал видеть, как сняли с него черный армяк с длинным подолом, и он, шатаясь, стоял уже в сером пиджаке и серых брюках. Довольно долго что-то читали начальственные фигуры, со средины подмостков ничего не было слышно. Обратились к «преступнику»; и жандармы и еще какие-то служители, сняв с него черную арестантскую фуражку, стали подталкивать его на середину эшафота. Казалось, он не умел ходить или был в столбняке; должно быть, у него были связаны руки. Но вот он, освобожденный, истово, по-русски, не торопясь, поклонился на все четыре стороны всему народу. Этот поклон сразу перевернул все это многоголовое поле, оно стало родным и близким этому чуждому, странному существу, на которого сбежалась смотреть толпа, как на чудо. Может быть, только в эту минуту и сам «преступник» живо почувствовал значение момента — прощание навсегда с миром и вселенскую связь с ним.

— И нас прости, Христа ради, — прохлюпал кто-то глухо, почти про себя.

— Матушка, царица небесная, — протянула нараспев баба.

— Конечно, Бог будет судить, — сказал мой сосед, торговец по обличью, с дрожью слез в голосе.

— 0-о-х! Батюшки!.. — провыла баба.

Толпа стала глухо гудеть и послышались даже какие-то выкрики кликуш… Но в это время громко барабаны забили дробь.

На «преступника» опять долго не могли надеть сплошного башлыка небеленой холстины, от остроконечной макушки до немного ниже колен. В этом чехле Каракозов уже не держался на ногах. Жандармы и служители почти на своих руках подводили его по узкому помосту вверх к табурету над которым висела петля на блоке от черного глаголя виселицы. На табурете стоял уже подвижной палач: потянулся за петлей и спустил веревку под острый подбородок жертвы. Стоявший у столба другой исполнитель быстро затянул петлю на шее, и в этот же момент, спрыгнувши с табурета, палач ловко выбил подставку из-под ног Каракозова. Каракозов плавно уже подымался, качаясь на веревке, голова его, перетянутая у шеи, казалась не то кукольной фигуркой, не то черкесом в башлыке. Скоро он начал конвульсивно сгибать ноги — они были в серых брюках. Я отвернулся на толпу и очень был удивлен, что все люди были в зеленом тумане… У меня закружилась голова, я схватился за Мурашко и чуть не отскочил от его лица, оно было поразительно страшно своим выражением страдания; вдруг он мне показался вторым Каракозовым. Боже! Его глаза, только нос был короче.

Но тут некогда было наблюдать или предаваться плачевным подступам… С горы, с боков толпа почти кувырком с насыпи посыпалась на землю; мальчишки даже с гиком подымали удушливую пыль. А внизу многоголовым морем уже гудела и бурлила обратно на дорогу освобожденная толпа. Кошмар проснулся… Куда идти? Куда деваться?..

Стоило больших усилий, чтобы не разрыдаться…»

Александр Михайлович Рембелинский

Офицер Гвардейского экипажа, участник сражений Крымской войны. Присутствовал при публичной казни Николая Ишутина в 1866 году, оставив об этом весьма примечательные воспоминания, впервые опубликованные в сборнике «Русский архив» в 1910 году.

«Спустя некоторое время после казни Каракозова предстояла казнь чрез повешение над главным, если не единственным, его сообщником, Ишутиным.

Покойный брат мой, служивший в то время в канцелярии государственного совета, имел случай видеть собственноручную резолюцию государя, которой даровалась Ишутину жизнь с заменою смертной казни пожизненной каторгой. Но милость эта должна была быть облечена тайной и объявлена приговоренному лишь в самый последний момент, на эшафоте. Имея это в виду, мы с братом решили отправиться посмотреть на эту симуляцию казни. Она была назначена в 6 час. утра на Смоленском поле; вследствие этого, заказав извозчика с вечера, мы выехали из дома очень рано, часа в 4, едва стало рассветать; дело происходило весной.

Несмотря на столь ранний час, на пути нашем от Миллионной до Смоленского поля, и в особенности на Васильевском острове, на улицах было большое движение; множество народа всякого звания стремилось к месту казни. Мальчишки и взрослые тащили скамейки, табуреты, лестницы, очевидно, для лучшего лицезрения, как это делается во время майских парадов на Марсовом поле и при других торжественных зрелищах. К удивлению нашему, нас обогнало немало экипажей с элегантными, в весенних туалетах, дамами; они весело щебетали и оживленно разговаривали, очевидно, предвкушая сенсационное зрелище, поднявшее их столь рано, в необычный для них час.

На Смоленском поле собрались громадные толпы. Посредине возвышается эшафот, деревянный помост, на нем перекладина, скамейка, болтается веревка.

Через несколько минут толпа заволновалась, послышались крики: «Везут! Везут!» Толпа бросилась в сторону приближающегося кортежа. Шествие открывал полуэскадрон конных жандармов, за ним следовала так называемая позорная колесница, попросту телега, запряженная парою лошадей, на телеге поперечная высокая скамейка, а на скамейке, спиною к лошадям, маленький приземистый человек с скрученными назад руками, на груди этого человечка широкая черная доска, а на доске написано мелом слово «Цареубийца». По бокам и сзади отряд пехоты, с примкнутыми, играющими на солнце штыками. Казалось странным такое внушительное развитие военной силы для сопровождения такого мизерного на вид, да и по существу, ничтожного человечка.

С приближением кортежа толпа стала тесниться к эшафоту; невольно подались и мы с братом; откуда-то из толпы вынырнул мальчишка и стал нам предлагать скамейку, чтоб лучше видеть. Мы стали шутя торговаться. Мальчишка безбожно запрашивал; сошлись на 75 коп. с брата. Своеобразный промышленник потребовал деньги вперед; брат, платя ему, шутя сказал: «А что если не повесят?» — «Как не повесят, будьте спокойны, видите, все готово», — отвечал тот, кивая на эшафот. — «Ну, то-то, смотри, — шутил брат, — деньги назад потребуем». — «Не сумлевайтесь!»

Между тем трагическое представление развивалось. Ишутина ввели на эшафот, на котором показался здоровенный палач в красной рубахе, своим внушительным видом и размерами совершенно уничтожавший скорчившегося осужденного. Прокурор стал читать длинный многословный приговор; минуты этого чтения тянулись невыразимо долго, а что должен был чувствовать в течение их несчастный осужденный? Взошел старенький священник в черной рясе, стал шептаться на ухо с осужденным, поднес к его губам Евангелие и крест. Затем на его месте появился палач, на осужденного надели белый длинный балахон, скрутили назад руки, напялили на голову белый колпак, на шею надели петлю… Мы с братом переглянулись, сердце забилось у меня в груди… «Да что же это? Я сам, однако, видел», — прошептал смущенный брат. Но в это время в ближних к эшафоту рядах произошло движение, показался фельдъегерь и передал бумагу распоряжавшемуся церемонией. Осужденный был высочайше помилован. Раздались вздохи облегчения, ахи, охи и причитания нескольких старух, некоторые заплакали… Вдруг непосредственно около нашей скамейки шорох, кто-то протискивается сквозь толпу и стремительно бежит по диагонали поля, только пятки сверкают. Догадавшись, в чем дело, мы с братом шутя кричим ему вслед: «Стой, стой, деньги назад!» — но его и след простыл. Близстоящие гогочут.

Передавая в точности этот эпизод из моих воспоминаний, я воздерживаюсь от всяких комментариев, предоставляя специалистам развивать современный больной вопрос: нужна ли смертная казнь, достигает ли она своей цели, каково ее действие, должна ли она быть сохранена, или подлежит отмене?»

Виктор Петрович Буренин (1841–1926)

В ряду воспоминаний о петербургских казнях особенное место занимает стихотворение В.П. Буренина «Гражданская казнь Н.Г. Чернышевского». Автор его в 1860-е годы был известным литератором и публицистом либерального лагеря, однако позже перешел в стан консерваторов, что сказалось и на его общественной репутации. На казни Чернышевского автор присутствовал лично. Его стихотворение, написанное в 1864 году, было опубликовано лишь в 1920-м.

Это было печальное утро: туман

Над столицей свой саван гробовый

Распростер, с неба дождь, будто слезы, лился,

Веял холод повсюду суровый…

Я на площадь пришел… Там толпа собралась,

Эшафот поднимался там черный:

Три ступени, дощатый помост и на нем

Столб с тяжелою цепью позорный.

В строй сомкнувшись, солдаты стояли кругом,

Палачи на помосте гуляли,

И жандармы задами своих лошадей

С наглым видом толпу оттесняли.

Отделения Третьего мерзостный штаб

Тут же был — и с султанами кепи

Любовались с злорадством жестоким, когда

Укрепляли железные цепи…

Небо было темно, ветер жалобно выл…

Час за часом тянулся уныло…

Сердце было мучительной пыткой полно

И тоской ожидания ныло…

Раздался стук колес… Загремел барабан,

И карета подъехала… Вышел

Из нее человек — и его на помост

Палачи повели… Я не слышал

Вздохов скорби в толпе: каждый в сердце таил

Муки сердца… но взоры сверкали

Скорбным гневом… Он шел мимо нас, и пред ним

Все мы головы низко склоняли.

Бледен лик его был, но смотрел, как всегда,

Он с иронией горькой… Своими

Палачами он был окружен, но в тот миг

Не они — он смеялся над ними…

Но когда, приговор прочитавши, к столбу

Притянули ему цепью руки

И с открытым челом он стоял под дождем

С бледным ликом, исполненным муки, —

О, тогда вздохи скорби толпа не могла

Превозмочь… и у женщин катились

Слезы, горькие слезы из глаз,

И сердца наши злобою бились…

Палачи! Как Христа, приковали его

У столба казни цепью позорной,

Приковали за то, что к свободе он звал,

Что насилья был враг он упорный!..

Всеволод Владимирович Крестовский (1840–1895)

Популярнейший в XIX столетии писатель, чей главный роман «Петербургские трущобы» повествует о многих непарадных сторонах жизни российской столицы. В этом ряду — и подробнейшее, явно с натуры, описание гражданской казни одной из героинь романа, Юлии Николаевны Бероевой.

«Семь часов утра. На улицах еще мало движения; снует только чернорабочий люд, кухарки торопливо шлепают на рынок, горничные шмыгают в булочную, мещанка-ремесленница проюркнула в мелочную лавочку — взять на гривну топленых сливочек к кофеишке грешному дворники панель подметают, да шныряют из ворот в ворота разносчики с криками: «Рыба жива, сиги-ерши живые, огурцы, зелены, говядина свежая». В воздухе носится тот утренний гул, который обыкновенно возвещает начало движения к жизни пробудившегося города.

Но вот среди этого гула послышался на перекрестке резкий грохот барабана, — любопытные взоры прохожих внимательно обращаются в ту сторону… Что там такое? Толпа народа валит… солдаты, штыки… над толпою чернеется что-то… Из всех подъездов и подворотен, из всех дверей мелочных лавчонок навстречу выскакивает всевозможный рабочий и черный люд, привлеченный барабанным боем.

Приближается торжественный поезд.

Шагов на тридцать опередивши его, бог знает зачем и для чего, ковыляет, широко размахивая руками, полицейский солдат, каска от торопливости и ходьбы как-то комично сдвинулась у него набок, лицо выражает начальственную строгость и озабоченность: видно, что полицейский чувствует, будто и он тоже власть имущий, поэтому отгоняющим образом помахивает порою на встречную скучившую толпу и все ковыляет, все ковыляет так торопливо, словно чувствует, что спешит по необычайно важному делу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.