Клод Леви-Стросс

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Клод Леви-Стросс

Известный немецкий биолог барон Якоб Иоганн фон Икскюль, создавший Институт по изучению отношений животных с окружающей средой при Гамбургском университете, много внимания посвятил в свое время паукообразному из семейства паразитиформных — иксодовому клещу (Ixodes ricinus). Да, да, тому самому, что на прогулках становится сущим наказанием для нас и наших собак. «Образ жизни клеща, — информирует читателей Хоймар фон Дитфурт («Der Geist fiel nicht vom Himmel»; Hamburg, 1976, в польском издании «Дух не упал с неба»; Варшава, 1981) — достаточно сложен и рискован (…). Поначалу эта крошка взбирается на куст и замирает на кончике тонкой ветки. Найти путь помогает свет. Правда, глаз у клеща нет, зато по всей коже расположены световые рецепторы, и этого достаточно. По прибытии на место запускается программа: ждать. Прервать эту программу может только один-единственный сигнал — запах летучих жирных кислот, выделяемых потовыми железами теплокровных организмов. Таким образом, клещу надо дождаться, пока случай приведет теплокровное животное точно на то место, над которым он затаился, чтобы иксодовый клещ мог свалиться ему на шерсть. Клещи в состоянии дожидаться удобного момента и по восемнадцать лет. Может, и гораздо дольше, просто до восемнадцати ученым хватило терпения проверить. Все это время паразит остается совершенно неподвижным. Ничем не питается. Все творящееся вокруг и бесчисленные внешние импульсы до него не доходят и никак его не затрагивают. Но только он почует запах жирных кислот, тут же, так сказать, отмирает, и немедленно падает вниз. В следующий момент клещ нащупывает на коже теплокровного животного свободное от шерсти место и впивается в него. Все, цель жизни достигнута. Спустя какое-то время клещ отваливается, откладывает яйца, выводит потомство и погибает». «Все разнообразие окружающего клеща мира съеживается до мельчайшего явления», — подводит итог Икскюль. Другими словами, все свойства мира сводятся для клеща к наличию или отсутствию запаха летучих жирных кислот. Высшие животные, к примеру, собака, кошка или канарейка, воспринимают окружающую их действительность гораздо полнее, но все равно частично и относительно, «но при этом всегда, — подчеркивает фон Дитфурт, — куда менее полно, чем воспринимаем ее мы. При этом все мы в своем наивном представлении о мире исходим из совершенно неверных предпосылок. Конечно, реальность данного вида животных приближается к реальности нашего мира в той же степени, в какой это животное родственно нам. Именно поэтому подружиться с собакой нам легче, чем с птицей, а хомячок нам ближе ящерицы. Но реальности разных видов никогда не могут быть полностью тождественны. И для собаки, и для человекообразной обезьяны большая часть воспринимаемого нами мира оказывается за горизонтом их реальности».

Говоря об ограниченности мира в восприятии животных по сравнении с человеческим, фон Дитфурт, разумеется, совершает некое упрощение. В конкретных областях человек не может равняться с животными. К примеру, зрение у птиц гораздо лучше, чем у людей. Благодаря куда большей плотности размещения в глазу зрительных клеток (колбочек и палочек), птицы отлично видят незаметные нам детали и гораздо тоньше различают цвета. Так называемое желтое пятно у птиц куда более чувствительно, чем у человека. У канюка, к примеру, на 1/100 мм3 площади этого пятна приходится примерно 100 чувствительных клеток, тогда как у человека всего 16–20. Способность к аккомодации у птичьего глаза гораздо выше человеческого, например, у большого баклана доходит до 50 диоптрий. И приспосабливается птичий глаз к изменению яркости света куда быстрее. У собаки же гораздо сильнее развиты обоняние и слух. Да что там, по остроте обоняния нас даже черепаха обгоняет. А вот ящерица воспринимает совсем иные звуки, чем мы; «она не реагирует на громкий звук, — замечает Альфред Брем, — возникший от удара о камень над ее головой, но немедленно пошевелится, если поблизости в траве заслышит какое-нибудь ползущее насекомое. Можно рядом с ней громко разговаривать или свистеть, но она тут же чутко отзовется на малейший шорох в сухой траве». Многие птицы превосходят нас также в тактильных ощущениях. А что уж говорить о летучих мышах, уши которых способны воспринимать ультразвуковые сигналы, издаваемые ими самими и отраженные от окружающих предметов, то бишь обладающих недоступной человеку эхолокацией…

Правда, в сумме мы все же воспринимаем больше информации из окружающего нас мира — хотелось бы верить, — но как бы там ни было, очень многое остается недоступно нашим органам чувств. Фон Дитфурт ставит точку над «i»: «Воспринимаемый нами мир есть результат обработки лишь малой толики уже изначально весьма ограниченного числа возможных внешних импульсов. То, что мы воспринимаем, не является миром как таковым. Это только его отражение. А тот, кто помнит, каким образом возникает это отражение, обязан сомневаться в совершенстве его сходства с оригиналом».

Признаться, переборщил фон Дитфурт со своим сомнительным «совершенством». Вопрос можно и нужно ставить куда жестче. Наше мировосприятие неполно, фрагментарно и хаотично. Чтобы не сказать «бессмысленно». Вот только для человека: «Сутью реальности является смысл. Не имеющее смысла не является для нас реальным. Каждый фрагмент реальности живет благодаря тому, что участвует в каком-либо универсальном смысле» (Бруно Шульц[39], «Мифологизация реальности», в книге «Проза»; Краков, 1973). А чтобы придать смысл, надо разделенное на части соединить, хаотичное — классифицировать, неупорядоченное — назвать. Эту задачу и выполняет культура. Конрад Лоренц в «Обратной стороне зеркала» (M?nchen, 1973; Варшава, 1977) пишет: «Высокая организация сообществ приматов до появления человека стала необходимым условием для того, чтобы интеграция познавательных функций смогла фульгуровать[40] понятийным мышлением и одновременно с ним языком, снабженным синтаксисом, а также позволила умножать знание путем традиции. Эти умения оказали в свою очередь огромное обратное влияние на форму существования человеческого сообщества. Быстрое распространение знаний, выравнивание мнений всех членов сообщества, а особенно утверждение с помощью традиции определенных принципиальных социальных и этических норм создало нового типа общность индивидов, беспрецедентную живую систему, фундаментальным принципом которой является тот новый тип жизни, называемый нами духовной жизнью (в смысле надфизиологической. — Л. С.). Конкретное воплощение такой сверхличной системы мы и называем культурой». Под этим умозаключением австрийского лауреата Нобелевской премии мог бы подписаться любой структуралист. Клод Леви-Стросс, хоть и исходит из иных предпосылок, но в некотором смысле предвосхищает этологическое провидение Лоренца. Правда, он тут же вносит уточнение. Что такого в общественной практике означает эта «фульгурация» (страшное слово. — Л. С)? Да просто-напросто наименование мира, упорядочение его с помощью слов согласно правилам синтаксиса. Человек — существо социальное (Лоренц подчеркивает это, говоря о его участии в «сверхличной системе»). Следовательно, наименование мира служит как классификации, так и коммуникации между личностями, принимающими эту классификацию. Что изначально придает наименованию вещей, которое в своей исходной точке является произвольным, обязательный характер. Язык произволен и обязателен. Как это понимать? Разберемся по порядку.

О произвольности языка свидетельствует тот неоспоримый факт, которым объясняется существование языкового многообразия человеческих сообществ, ведь в принципе (позволим себе это упрощение) каждую вещь можно назвать любым именем. «Мотивация направления сигналов на доязыковом уровне — если человек когда-либо находился на этом уровне — не могла быть фактором образования языка (…). Язык, если он вообще «возник», мог «возникнуть» только одновременно с человеком, а не из него», — утверждает Гельмут Плеснер (Избранное; Варшава, 1988). «Объединение или разделение данных, полученных путем наблюдения, зависит от произвольного выбора системы координат», — формулирует, по сути, то же самое Эрнст Кассирер (An Essey on Man; New York, 1944). Понятное дело, речь тут не только о лексике, но и о синтаксисе, всей грамматике, вплоть до всевозможных устойчивых выражений. Языковые системы отдельных человеческих популяций произвольны, то есть естественным образом различны. Пожалуй, проще всех это объяснил Ли Уорф (Наука и языкознание, журнал «Одер» № 10 1980):

Основа языковой системы любого языка (иными словами, грамматика) не есть просто инструмент для воспроизведения мыслей. Напротив, грамматика сама формирует мысль, является программой и руководством мыслительной деятельности индивидуума, средством анализа его впечатлений и их синтеза. Формирование мыслей — это не независимый процесс, строго рациональный в старом смысле этого слова, но часть грамматики того или иного языка, поэтому различается у различных народов в одних случаях незначительно, в других — весьма существенно, как и грамматический строй соответствующих языков. Мы расчленяем природу в направлении, подсказанном нашим родным языком. Мы выделяем в мире явлений те или иные категории и типы совсем не потому, что они (эти категории и типы) самоочевидны; напротив, мир предстает перед нами как калейдоскопический поток впечатлений, который должен быть организован нашим сознанием, а это значит в основном — языковой системой, хранящейся в нашем сознании. Мы расчленяем мир, организуем его в понятия и распределяем значения так, а не иначе в основном потому, что мы — участники соглашения, предписывающего подобную систематизацию. Это соглашение имеет силу для определенного речевого коллектива и закреплено в системе моделей нашего языка. Это соглашение, разумеется, никак и никем не сформулировано и лишь подразумевается, и, тем не менее, мы — участники этого соглашения; мы вообще не сможем говорить, если только не подпишемся под систематизацией и классификацией материала, обусловленной указанным соглашением[41].

И как следствие: «Мы сталкиваемся, таким образом, с новым принципом относительности, который гласит, что сходные физические явления позволяют создать сходную картину вселенной только при сходстве или, по крайней мере, при соотносительности языковых систем». И наоборот, в рамках одной и той же языковой конвенции наше видение мира будет очень схожим, а то, что нам, в границах нашей группы, кажется радикальным, а то и вовсе революционно отличным, будучи расположенным в той же структуре, окажется по сути чрезвычайно близким, а с более отдаленной перспективы, чуть ли не идентичным. Дадим еще раз слово Ли Уорфу: «Этот поразительный вывод не так очевиден, если ограничиться сравнением лишь наших современных европейских языков да еще, возможно, латинского и греческого. Системы этих языков совпадают в своих существенных чертах, что на первый взгляд, казалось бы, свидетельствует в пользу естественной логики. Но это совпадение существует только потому, что все указанные языки представляют собой индоевропейские диалекты, построенные в основном по одному и тому же плану и исторически развившиеся из того, что когда-то давно было одной речевой общностью (…). Следствием этого является сходство в описании мира у современных ученых (…). Расхождения в анализе природы становятся более очевидными при сопоставлении наших собственных языков с языками семитскими, китайским, тибетским или африканскими. И если мы привлечем языки коренного населения Америки, где речевые коллективы в течение многих тысячелетий развивались независимо друг от друга и от Старого Света, то тот факт, что языки расчленяют мир по-разному, становится совершенно неопровержимым. Обнаруживается относительность всех понятийных систем, в том числе и нашей, и их зависимость от языка.

Рассмотрим несколько примеров (…). В языке хопи “молния”, “волна”, “пламя”, “метеор”, “клуб дыма”, “пульсация” — глаголы, так как все это события краткой длительности и именно поэтому не могут быть ничем иным, кроме как глаголами. “Облако” и “буря” обладают наименьшей продолжительностью, возможной для существительных. Таким образом, как мы установили, в языке хопи существует классификация явлений (или лингвистически изолируемых единиц), исходящая из их длительности, нечто совершенно чуждое нашему образу мысли (…).

Однако удивительнее всего то, что различные широкие обобщения западной культуры, как, например, время, скорость, материя, не являются существенными для построения всеобъемлющей картины вселенной (…). Хопи, например, можно назвать языком, не имеющим времени (…). Специфическими особенностями понятия времени в языке хопи является то, что оно варьируется от человека к человеку, не допускает одновременности, может иметь нулевое измерение, то есть количественно не может превышать единицу. Индеец хопи говорит не “я оставался пять дней”, но “я уехал на пятый день”.

Слово, относящееся к этому виду времени, подобно слову “день”, не имеет множественного числа (…). В не знающем времен языке хопи глагол не различает настоящее, прошедшее или будущее события, но всегда обязательно указывает, какую степень достоверности говорящий намеревается придать высказыванию: а) сообщение о событии, б) ожидание события, в) обобщение событий или закон. Ситуация, где говорящий и слушающий объединены единым полем наблюдения, подразделяется английским языком, как и многими другими, на два возможных случая, которые у нас называются соответственно настоящим и прошедшим. Это подразделение не обязательно для языка, оговаривающего, что данное высказывание представляет собой констатацию события.

Грамматика языка хопи позволяет также легко различать посредством форм, называемых видами и наклонениями, мгновенные, длительные и повторяющиеся действия и указывать действительную последовательность сообщаемых событий. Таким образом, вселенную можно описать, не прибегая к понятию измеряемого времени. А как же будет действовать физическая теория, построенная на этих основах, без t (t = время. — Л. С.) в своих уравнениях? Превосходно, как можно себе представить, хотя, несомненно, она потребует иного мировоззрения и, вероятно, иной математики».

Однако, несмотря на то, что языковые системы могли изначально быть различными и произвольными, то — повторимся — раз возникнув, они становятся категоричными и обязательными. А это означает, что отдельные группы людей могут воспринимать и описывать мир по-разному, иногда — прямо противоположно. «Классификация — одна из основных черт речи, — указывает Эрнст Кассирер, — сам акт присвоения имени есть часть процесса классификации. Название предмета или действия означает отнесение их к определенному классу…» «Каждое существительное классифицирует, каждое прилагательное сравнивает», — вторит ему Филипп Бэгби («Культура и история»; Варшава, 1975). А в свою очередь создание классов, подчинение слов грамматическим правилам и является упорядочением мира ради придания ему гармонии и смысла. Леви-Стросс категоричен: «Язык — самое совершенное из всех проявлений культурного порядка, образующих системы по тому или иному принципу. И если мы хотим понять, что такое искусство, религия, закон, да хоть бы кухня или правила приличия, следует понимать все это как коды, созданные путем артикуляции знаков по модели лингвистического общения…» (Жорж Шабронье, «Беседы с Клодом Леви-Строссом»; Варшава, 2000). При этом следует отдавать себе отчет, что любая классификация является своего рода преступлением по отношению к действительности. Взять хотя бы цвета. Это зрительные впечатления, вызванные видимой частью электромагнитного излучения. Их спектр неразрывен. Разделение его на отдельные цвета: красный, зеленый, голубой… калечит эту неразрывность, искусственно ее прерывает. Причем в зависимости от языковой системы прерывает и калечит по-разному. Индейцы нутка, к примеру, не различают зеленого и голубого, зато в основной группе их цветов существует несколько оттенков желтого. В польском есть всего несколько слов для разных видов снега: снег, иней, крупа, каша… В эскимосском же языке — несколько десятков. Там, где поляк просто переходит с более сыпучего снега на менее сыпучий, для эскимоса на этом же участке пути мир меняется самым радикальным образом. Это ведь язык велит нам отличать куст от дерева (якобы в этом есть принципиальная разница), камень от валуна, реку от ручья, детство от юности…

Это язык организует наше восприятие и формулирование мира, а следовательно, и наше искусство, религию, закон… Ставя именно здесь точку над «i», Клод Леви-Стросс совершил своего рода «коперниковский переворот» в общественных науках. Это вполне правомерное сравнение. Кант назвал «коперниковским» переворот в образе мышления, когда утверждение, что опыт определяет познание, сменилось на противоположное — формы познания обуславливают и определяют опыт. Переворот воззрений Леви-Стросса на действительность, по сути, такой же. Раз уж мы в своем видении мира связаны неким неосознаваемым нами договором, выйти за пределы которого мы не в состоянии и в рамках которого мы думаем, творим и действуем, это означает — пусть примитивное упрощение подчеркнет ясность принципа, — что не человек создает культуру, а культура человека! Иными словами, повторим для непонятливых, мы любим, веруем, творим, устраиваем нашу общественную жизнь etc. в границах кокона, определенного набора директив, проистекающего из такого, а не иного мировосприятия.

За многие годы в теорию Коперника внесли массу поправок и дополнений, равно как и в философию Канта. Вот только отменить их уже никто не смог. Обратного пути не было. Мы стали думать иначе и по-другому смотреть на мир. То же самое происходит и с революцией Леви-Стросса. Нам предстоит ее развивать и ограничивать, достраивать и вносить коррективы. Но наше мышление уже никогда не будет прежним. Почему я заканчиваю эту книгу главой, столь отличной от предыдущих? Клод Леви-Стросс умер всего год назад[42]. Он — наш современник. Мы имели возможность по очередным публикациям следить за ходом его мысли. И многие даже так и делали. Я сам увлекся его работами лет эдак сорок тому назад. Но, похоже, что и сейчас, после его смерти, мы до конца не осознали, каким он был титаном. Глядя назад, мы диву даемся, насколько одни исторические события были недооценены, а другие оказались непомерно раздуты. Но политическая, интеллектуальная, социальная история не закончилась, она продолжается и свершается на наших глазах. И снова какие-то вещи мы неоправданно преувеличиваем, а других, куда более существенных, не замечаем. И пусть ничего с этим не поделаешь, но дать совет я все-таки рискну. Банальный и наивный: неплохо бы время от времени задумываться. Даже о каком-то там клеще. Леви-Стросс клещами не занимался. Это я приплел кровососа, чтобы растолковать выводы ученого, к которым он пришел совершенно другим путем. Но, как известно, все дороги ведут в Рим — и прямые восьмиполосные автострады, и извилистые тропинки. Можно выбирать разные маршруты, но все мы в итоге придем к одному: мы — наследники солдат из-под Вальми, а рыцарям при Пуатье не так уж многим и обязаны, опять же достижения казака Ермака оказались куда прочнее, чем принято думать. И не важно, что сам Ермак ни сном, ни духом не ведал об отдаленных последствиях своих начинаний, равно как и Жанна д’Арк или сам Генрих VIII. Таков уж наш мир, и потому так интересно в нем жить, что даже покидать его жалко.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.