Глава 6 ОБРАЗ ЖИЗНИ И РАЗВИТИЕ ИСКУССТВ Латинский язык, средство цивилизации. — Литература репрезентации: театр и риторика. — Литература для выражения чувств: история и поэзия — Литература после Августа: Овидий, Персий, Лукан. — Сенека и императорское наследие. — Римская архитектура. — Скульптура и

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6

ОБРАЗ ЖИЗНИ И РАЗВИТИЕ ИСКУССТВ

Латинский язык, средство цивилизации. — Литература репрезентации: театр и риторика. — Литература для выражения чувств: история и поэзия — Литература после Августа: Овидий, Персий, Лукан. — Сенека и императорское наследие. — Римская архитектура. — Скульптура и живопись

Римская империя представляла бы собой всего лишь кратковременный результат завоевания, если бы ей удалось только навязать миру путем насилия свою политическую организацию и свои законы. Ее подлинное величие было заключено в особенностях ее духовного света, который оставался неизменным. Именно этот свет открыл для ряда стран Запада путь к развитию различных форм мышления и культурному развитию, а на Востоке дал возможность сохранить плодотворную силу эллинистических сокровищ духовной жизни и искусства. Иной раз можно попытаться пофантазировать о мире, в котором не было бы Рима, но это позволило бы только лучше оценить ту грандиозную роль, которую сыграл Рим в истории человеческой мысли.

Среди чудес, которые внесли свой вклад в процесс превращения Рима в то, чем он стал, возможно, самым поразительным является следующее: как язык латинских крестьян менялся в течение всего нескольких веков и стал одним из самых утонченных, дольше всего сохранившихся инструментов мысли, которые только известны человечеству. Многие страницы истории латинского языка нам неизвестны. Кропотливый труд филологов, этих археологов языка, восстановил некоторые утраченные страницы, и теперь мы знаем, что латинский язык, тот, на котором писали Цицерон и Вергилий, является результатом продолжительной эволюции, начатой за тысячелетия до них в самом сердце индоевропейской общности. Несомненно, что между VI и II веками до н. э. развитие языка резко ускорилось, и деревенский язык Лациума, в которой смешалась речь итальянская, этрусская и других племен, сумел выразить представления об окружающем мире, которые медленно вырабатывались в городе римлян. Нам также известно, что письменный язык, язык писателей-классиков, не был повседневным языком римлян: правила и нормы литературной латыни были результатом сознательного отбора, добровольного отказа от вульгарности и примитивности разговорной речи; этот язык иногда сохранил эти просторечия, и их можно найти в поздних текстах, когда наблюдается упадок культуры.

Одной из самых ранних задач латинских писателей было стремление достичь совершенства в ясности и точности выражения мысли, не оставляющих возможности для каких-либо споров. Поразительно, что самые древние сохранившиеся тексты — это юридические формулы; несомненно, это связано с тем, что право — именно та сфера, которая требует точности выражения мысли и невозможности варьировать ее. Но несомненно также и то (и это показывает история составления законов Двенадцати таблиц), что первые юридические законы существовали в устной форме, использовались по памяти, пока не были записаны на деревянных или бронзовых таблицах. Выученные наизусть устные высказывания должны были точно следовать не только содержанию текста, но и форме высказывания — ритму, лексическим особенностям, интонации, звукописи. Как бы далеко в историю латинского языка мы ни забрались, можно найти этот источник заклинаний (который, само собой, не являлся магическим), где для выражения мысли использовался определенный ритм, аллитерация, рифма. Скромное начало латинской прозы близко к импровизированной поэзии, тому, что римляне именовали carmen[222] — ритмичное проговаривание, ритуальный жест в обряде жертвоприношения, завораживающее повторение, звучащая реальность. Письменная речь зависела от двух моментов — требования абсолютной точности, соответствия действительности, которая должна быть схвачена, и ритма. В процессе развития языка в письменной речи стала заметна роль интонации в предложении. Стали употребляться слова-связки, затем была отработана система соподчиненности слов, что позволяло конструировать логически выстроенные фразы. В то же время обогащался словарь, создавались новые слова для обозначения новых понятий, появились слова для обозначения оттенков значения. Богатство словарного состава латинского языка, которым пользовался Цицерон, не было даром свыше, это был результат осмысленной работы сознания, целью которой было достижение максимальной ясности и максимально детальной характеристики всех сторон описываемого явления или предмета. Язык характеризовался ясностью выражения мысли, им можно было выразить отношение говорящего к предмету речи, придать высказываемому законченность и исчерпывающую объективность, избежать двусмысленности. А поскольку речь шла о юридическом языке, то важно было не только сформулировать суть дела, но и выразить отношение к нему говорящего: желает ли он показать свою объективность, выступает ли он только как представитель другого человека или же выражает собственное мнение. В соответствии с этими задачами и менялись формы речи. Впоследствии грамматики описали морфологическую и синтаксическую систему языка (прежде всего речь шла о категории наклонения глагола). Возникает система прямой и косвенной речи. То, что сегодня начинающим латинистам представляется запутанным лабиринтом, раскрывалось как дающий пищу уму чудесный инструмент анализа, способный выявить особенности, которые утрачиваются в современных языках[223], а тогда способствовали развитию логики рассуждения.

При изучении сложившейся синтаксической системы кажется, что конструкция греческого синтаксиса не оказала значительного влияния. То, что грамматики предшествующего века[224] рассматривали как заимствования из греческого, в действительности чаще всего относилось к тенденциям, характерным для самой латыни. Заимствования из греческого языка появляются в синтаксисе очень поздно, когда классический язык уже сложился. Однако словарный состав языка позаимствовал многие понятия из греческого языка. В Риме греки были повсеместно: торговцы, с VI века — путешественники, прибывшие из Южной Италии, рабы, которых ввозили в Лациум после завоевания греческих областей или эллинистических стран. В этой Италии, где смешалось столько племен, существовала некая итало-эллинская основа, которая оставила свой отпечаток в истории латинского языка. Именно в этой народной латыни появились географические названия, технические термины, слова, относящиеся к разным видам деятельности человека — мореплаванию, торговле, войне. Все эти элементы быстро внедрялись в существующий лексикон. Устаревшие слова в изобилии встречаются у Плавта, театр которого был обращен к публике из простонародья. Но после Пунических войн появляется проблема, которая находит решение только спустя столетие.

Прибытие в Рим философов после завоевания Македонии было подготовлено, как мы уже говорили, длительным периодом, на протяжении которого наблюдалась эллинизация римских элит. Без сомнения, некоторые семейные кланы, следующие сельским традициям, оказывали серьезное сопротивление вторжению греческой мысли, но сам пример Катона Цензора, пламенного противника греческого влияния, достаточно ясно показывает, что сопротивление было бесполезным. Катон знал греческий язык, говорил по-гречески и с удовольствием писал на нем. Показательно, что первое историческое произведение, посвященное Риму, было написано по-гречески римским сенатором в то же время, когда Плавт сочинял свои комедии. В этот момент языком культуры была не латынь, а греческий язык. Литература на латинском языке родится много позже римской поэзии. Философы, прибывшие с посольством в 155 году до н. э.[225], не испытывали затруднений в общении с публикой, с которой говорили по-гречески, и могло показаться, что латинская литература была обречена лишь на поэтические сочинения, оставив грекам поле абстрактной мысли. Несмотря на этот неблагоприятный фактор, несколько поколений римских писателей сумели создать латинскую прозу, которая была способна соперничать с прозой греческих философов и историков. Опираясь на сформировавшийся язык юриспруденции, политики и власти, римские авторы уверенно излагали на родном языке исторические легенды, для чего было вполне достаточно и традиционного словаря. Для этого они могли воспользоваться и примерами, приведенными в национальных эпопеях, составленных в конце III века до н. э. Невием и Эннием. Вполне возможно, что и книга «Происхождение» («Origines»), написанная самим Катоном по-латыни, многим была обязана «Пуническим войнам» первого из этих писателей и «Анналам» второго. В то же время потребности политической жизни вынуждали государственных мужей очень часто держать речь в присутствии публики. Это происходило и во время крайне запутанных дебатов, которые развертывались в сенате, перед толпой, собиравшейся у Ростр, и в суде. К сожалению, до нашего времени сохранились лишь небольшие отрывки латинской прозы II века до н. э. Единственное сочинение Катона, сохранившееся полностью, — трактат «О сельском хозяйстве», который носит чисто технический характер и не позволяет судить ни о красноречии, ни об изяществе повествования, пронизанного передовыми идеями. Тем не менее по этому сочинению и по фрагментам речей Катона можно догадаться, что латинская проза уже достигла удивительной зрелости. Без сомнения, она еще свидетельствует о жесткой структуре самого языка: краткие четкие фразы, словно формула закона; последовательная синтаксическая конструкция, монотонность которой не лишает предложение силы и выразительности. Ритмическая последовательность carmen соответствует требованиям ораторского искусства: убеждать, предоставляя слушателям аргументы для размышлений, затем краткий вывод, производящий впечатление на слушателей. Красноречие должно было держаться на двух свойствах цицероновской фразы — gravitas (серьезность) и количество. Жесткость схемы напоминала аскетичные образцы архаического греческого монументального искусства и содействовала созданию образа властности: со времени Катона латынь поистине становится языком, достойным завоевателей мира.

Оставалось присоединить к латинской прозе область чистых умозрительных построений. Для этого потребовалось заставить язык выражать отточенные понятия. Это происходило с большими затруднениями. Латинский язык обладал достаточно богатой системой суффиксов, унаследованных от индоевропейской языковой системы, но использовал их очень умеренно и обычно для обозначения конкретных понятий. Умение обозначать явления абстрактные было для него еще малодоступным. Можно ли было переводить на национальный язык диалектические хитросплетения греческих философов? Попытки первых смельчаков оказались неудачными. Знаменательно признание Лукреция, жалующегося на бедность материнской речи. Известны и косвенные высказывания Цицерона и Сенеки, которые поддерживают сетования поэта, который пытался донести мысли Эпикура и Демокрита[226] до общества, говорящего на латыни. Само понятие «философия» не имело эквивалента в латинском языка. Требовалось либо создавать новую терминологию, позаимствовав ее из греческого языка, либо развивать родной язык. В разных контекстах стали использоваться оба подхода, различные цели привели и к разным решениям. Цицерон иногда пользовался понятием «философия», но в том случае, когда хотел определить собственно процесс философствования. В других случаях он прибегал к эквиваленту, которым пользовался Энний, и писал sapientia[227] — это слово уже имело определенное значение в языке и могло употребляться для обозначения философского размышления, только было переосмыслено. Sapientia для римлянина означало не диалектику ради поиска истины, но качество более приземленное, свойство, присущее человеку, исполненному здравого смысла, привыкшему вести правильную жизнь, правильную прежде всего в поведении, чем на путях познания. Следует учитывать важность этого изначального переноса смысла для будущего римской философии. Понятия и в новой интерпретации сохраняли свое привычное значение, свои семантические связи, ассоциации. Нередко они не могли освободиться от предшествующей традиции, и тогда менялось само направление мысли. Понятие sapientia применялось для обозначения науки о нравах, того, что мы называем (именно мы!) мудростью до того, как она становится искусством мысли. Другой пример не менее впечатляющий: история слова virtus, который служил эквивалентом греческого понятия «добродетель». Греки для обозначения добродетели, понятия гораздо более абстрактного, употребляли слово ??????), которое включает идею усовершенствования, превосходства, римляне в смысл этого слова вкладывали значение действия, мощи человека, включающей усилие над самим собой. Язык обнаруживает, таким образом, незаметное изменение под влиянием эллинской мысли. Возможно, как утверждается, что это объясняется скорее нечуткостью римского народа, неспособного к абстрактному мышлению, чем итогом осознанной работы над словарем. Нельзя отрицать, римские писатели умели не только говорить по-гречески, но и писали философские трактаты на греческом языке. Они лично общались с греческими интеллектуалами, принимали их в своих домах, предпочитая говорить с ними на латинском. При этом они знали все предательские слабости своего языка, но полагали, что именно он необходим для того, чтобы преобразовывать систему мышления ради создания подлинно римской мысли.

Вся литература этой эпохи во главе с величественной фигурой Цицерона свидетельствует о работе над языком, который становится генератором оригинального способа мышления. Весь арсенал идей, таким образом, был создан по греческой модели, однако с существенными нюансами, и в ходе истории стало понятно, что западная мысль унаследовала эллинские архетипы не прямым путем, а через их латинскую копию. Это повлекло за собой величайшие последствия. Греческий ????? стал в Риме ratio; то, что было «словом», превратилось в «расчет», и этот контраст заключался не только в первоначальном смысле указанных слов, он проявился и образе мышления, который они выражали.

* * *

Условия, в которых рождался латинский литературный язык, исчерпывающе показывают, что римская литература не была (да и не могла быть) чистым подражанием греческой литературе. Следуя собственному мировосприятию, римские авторы создавали оригинальные произведения, отличавшиеся от сочинений предшествующих им греческих авторов, которые не воспринимались ими как образец, но служили им прежде всего инструментом, чтобы отправиться по неизведанным тропам. Чуть позже мы рассмотрим происхождение римского театра, который весь был пронизан традиционными элементами итальянской народной драмы. Даже сюжеты, заимствованные у Менандра и Еврипида[228], воплощались на сцене в совершенно особом стиле, гораздо более близком к народным традициям. Греческий образец существенно адаптировался к национальному театру, все остальное просто отбрасывалось. Именно таким образом Плавт и Теренций, с разницей в полстолетия, подражали греческой комедии, принадлежа к одному направлению (то есть новой комедии)[229], сочиняли пьесы, которые демонстрируют существенные отличия от греческих оригиналов и друг от друга. Менандр, в интерпретации Плавта, весьма отдаленно напоминает того Менандра, каким его увидел Теренций. Теренций более чувствителен к нравственным проблемам: образование детей, любовь в жизни молодежи, свобода, которую должен иметь каждый человек, чтобы вести жизнь по собственному выбору. Плавт использует сюжеты греческой комедии для того, чтобы защищать традиционную римскую мораль: страх перед свободой, необходимость отказываться от искушений греческой жизни. Невозможно представить более непохожих авторов, хотя сюжет комедии мог быть одним и тем же. Этот наглядный пример показывает, что влияние греческой литературы не препятствовало римским авторам создавать оригинальные произведения, которые были способны выразить идеи и тенденции своего времени и своего народа.

Именно к народным итальянским корням следует отнести возникновение жанра, который почти не был известен грекам, но которому было сужден большой успех; этим жанром стала сатира. Со II века до н. э. этим термином называли произведения, написанные в стихах и прозой, причем в стихах использовалась разная метрическая система, продиктованная поэтической фантазией. В сатирах встречалось все: рассказы, сцены из мимов, моральные рассуждения, личные инвективы, литературная критика. Сатира напоминала свободные диалоги, и в сатирах Луцилия, к примеру, который стал мэтром в этом жанре около 130 года до н. э., слышится эхо свободных бесед, которые Сципион Эмилиан вел со своими друзьями в часы досуга и накануне сражения перед Нумансией, куда Луцилий сопровождал своего покровителя. Спустя столетия Гораций овладеет жанром сатиры и придаст ей иной стиль; тем не менее и в этом сдержанном разговоре, где гораздо больше заботы уделяется совершенству формы (а именно такова сатира Горация), всегда обнаруживается старинный итальянский реализм, понимание жизни, часто доведенное до крайности, и (это уже типичная римская черта) желание преподать читателю урок, указать ему путь мудрости.

Мы уже сказали, как в течение II века до н. э. римская риторика достигает своего расцвета: условия общественной жизни превращают ораторское искусство в повседневную необходимость. Политические процессы, возрастающее значение парламентских дебатов в сенате, тяжелое бремя, давившее на общественное мнение в последние годы республики, порождали многочисленных ораторов, которые соперничали друг с другом. Так совершенствовалось красноречие. Ораторы размышляли о собственном искусстве; это, без сомнения, привело к тому, что ораторское искусство становилось более действенным, способствовало формированию ораторской эстетики и педагогики, воздействие которых еще и теперь можно ощущать в нашем образовании.

Литературная деятельность: поэзия, история, сочинение философских трактатов — в глазах римлян была подозрительной уже по причине своей безосновательности, красноречие представлялось средством, которое могло использоваться гражданами для служения родине. Когда армии стали постоянными, а военная карьера доступной, прежде всего для тех, кто избирал службу поддержания порядка в провинциях и обеспечения безопасности границ, казалось естественным воспитывать молодежь в сражениях на форуме, подобно битвам на войне. Известно, что Цицерон отказывается вести военную кампанию в Киликии в качестве проконсула, но посвящает огромное количество времени составлению трактатов об ораторском искусстве. Ему кажется, что это лучшее средство направить разум молодых людей по пути мысли, если воспитывать их не только чисто формальными методами (как это делали греческие риторы), но и с помощью подлинной культуры, пользуясь самыми благородными достижениями философии. Именно для реализации этого намерения в книгах «Оратор» или «Об ораторе»[230] он стремился представить ставшие традиционными представления о красноречии и возразить платоновским положениям о красноречии как искусстве созерцательном. Когда-то студентам предлагалось сравнивать Демосфена[231] и Цицерона. Они могли отдать предпочтение тому или другому, ставить «Речь о венке» выше «Катилинарий»[232], но очевидно, что для истории мировой культуры формальное совершенство Демосфена, изысканность его умозаключений, сила его негодования не могут значить столько же, сколько содержательность теории красноречия, которую выработал Цицерон[233], теории, которая наложила отпечаток на весь романизированный мир.

После Цицерона, который успехом своей политической карьеры был обязан могуществу своего слова, подготовка оратора становится чуть ли не единственной целью римского образования. Квинтилиан, самый известный из наставников юношества, был последователем Цицерона. Он оставался сторонником его методов образования в то время, когда литература преодолевала черты классицизма, и не исключено, что этим он способствовал упадку латинской литературы, противостоя малейшим новшествам. Именно при Квинтилиане во времена правления Веспасиана впервые стали официально давать образование за счет императора. После резкого подъема блистательных талантов, которым было отмечено царствование Нерона, Квинтилиану было поручено восстановить цицероновский идеал; ему принадлежит сочинение[234], итог его педагогических размышлений, которое спустя столетия вдохновляло филологическую науку от Возрождения до эпохи Ролена[235].

Благодаря посредничеству Квинтилиана корни нашего традиционного образования[236] полностью погружены в романский мир, оно черпает свою жизненную силу в мысли Цицерона, которая стремилась гуманистически уравновесить чувство красоты, совершенство формы и потребность в истине. Оратор должен оказывать воздействие на людей — именно в этом состоит его искусство, которому можно обучиться; Цицерон, а вслед за ним Квинтилиан знали, что только справедливость, искренность, терпеливость и вдумчивость способствует убеждению. Возможно, оттого, что наше литературное образование берет свое начало от риторики, оно в качестве своей главной черты приобрело способность формировать умы благодаря взаимному пониманию: оратор обязан понимать своих слушателей, предвидеть их реакцию, забывать о самом себе и, идентифицируясь с другим человеком, влиять на людей. Невозможно убедить и наставить, самому не обладая полной ясностью в понимании проблемы. Без сомнения, именно таким является наиболее длительный урок красноречия, которое играло огромную роль в городе, но отказалось заниматься тиранией.

* * *

Италийские корни латинской литературы никогда не отрицались. Определенные глубокие черты, присущие народу: чувство реальности, интерес ко всем аспектам, даже самым обманчивым, человеческой природы, стремление влиять на людей, желая сделать их лучше, — все это обнаруживается у римских авторов во все времена. Все хотели в какой-то степени служить городу: либо как своей родине (подобно, Титу Ливию, который сочинил свою «Историю» для того, чтобы восславить народ-властелин), либо же — поскольку подразумевалось, что Рим — родина всех людей, — тому идеальному городу, о котором мечтали философы. Все хотели оставить о себе память и свидетельства: очень редко встречаются немотивированные сочинения, которые не имеют другой цели, кроме эстетической. Красоте авторы отводят подобающее место в мировом порядке: Эпикурейская философия Лукреция выражена им в восхитительной поэме, в которой он гениально предвидит глубокие основы системы, ставшей главной частью его собственного мировоззрения. Свое обращение к рифме он оправдывает потребностью изложить трудные философские постулаты приятным образом и сравнивает поэтические украшения с медом, которым врач смазывает край чашки, из которой ребенок должен выпить горькое лекарство. Кажется, тот факт, что его поэзия проистекает непосредственно из его метафизической рефлексии, до конца еще не осознан, а красота, упругость эпической формы — из его философского опыта, отчасти невыразимого, несводимого к логическим формулам. Он хотел образовать Меммия[237], своего покровителя и друга, обратить его к философии, которая, единственная, может внести спокойствие и ясность в человеческую душу. Наверняка, он был бы недоволен, если бы обнаружил в греческой поэзии подобное апостольское рвение, однако далекое от эстетического дилетантизма.

И все же латинская поэзия еще при своем начале не пренебрегала произведениями искусства ради искусства. Оставим в стороне творчество Энния[238] — отца Энния, как его называли поэты, жившие после него, — и его поэму о гастрономии («Hedyphagetica»), которая представляет собой лишь искусное подражание самым упадочным эллинистическим пустячкам (но уже в ней имелись дидактические нотки). Во времена Цицерона и Цезаря образовалась школа «новых» поэтов[239] (именно так они себя и называли), ссылаясь на александрийских поэтов. Они хотели обогатить Рим новой славой — поэтическим блеском. Творением наиболее типичным этой эстетики, без сомнений, является поэма (относительно длинная для ученика тех, кто нарочито презирал длинные стихотворения), написанная Катуллом и воспевающая мифологическую свадьбу Фетиды и Пелея[240]. Большая ее часть была посвящена описанию ковра, на котором божественная рука запечатлела миф об Ариадне. Дочь Миноса, похищенная Тезеем, была им покинута, когда спала на побережье Наксоса. Она просыпается в тот момент, когда парус корабля, на котором она должна была плыть в Аттику, исчез за горизонтом. Она в отчаянии, но вдруг с небес спускается кортеж, который прибыл за ней как за невестой божественного Диониса.

Очевидно, что все в этой поэме немотивированно, она представляет собой безделушку в чистом виде, какой она могла быть, как мозаика, керамика или архитектурный декор, которыми любили в ту эпоху украшать жилища. В то же время можно утверждать не без оснований, что эта поэма содержит в себе некий эстетический смысл: на саркофагах встречается резьба по мотивам мифа об Ариадне, где он, без сомнения, имел религиозное значение. Спящая Ариадна, погруженная в глубокий сон, который предваряет ее апофеоз, символизирует астральное бессмертие души, направляемой опьянившим ее Дионисом. По правде говоря, нам неизвестно, хотел ли Катулл выразить подобную интерпретацию мифа, был ли он чувствителен к эстетическому и живописному образу мысли, который выразил. Несмотря на то что эпиталама имеет чисто эстетическое значение, следует признать, что последователи Диониса (а их было много) могли найти в ней эхо своих верований. Поскольку Рим был исполнен нравственных символов, то в сочинениях, совершенно немотивированных, поэзия содержала присущий ей пафос назидания.

Школа молодых поэтов могла гордиться тем, что из нее вышел Вергилий, который сумел выразить свой поэтический дар в ранние отроческие годы. Вергилий, как и его земляк Катулл (Вергилий родился в Сирмио, неподалеку от Мантуи), вначале находил удовольствие в обращении к чисто мифологическим темам. К сожалению, первые творения Вергилия, до «Буколик», остались неизвестными. Те из них, что дошли до нас под именем Вергилия, далеко не все могут считаться аутентичными[241]. Совершенно ясно, что автор «Буколик» начинал свою карьеру как поэт александрийской школы. «Буколики», эти пастушеские песни (или скорее песни волопасов), поскольку в них нет ничего, что впоследствии украшалось ленточками пастушков и мирными барашками, столь любезными в другие времена, были подражанием «Идиллиям» Феокрита[242], другого поэта Италии, поскольку он покинул греческую Сицилию в надежде завоевать литературный мир Александрии. Кроме того, очень тонкое различие обнаружится при сравнении этих произведений. Вместо жаркого неба, засушливости, цикад Феокрита, у Вергилия влажные луга Цизальпийской Галлии, орошаемые рукотворными каналами, поросшие по краям ивами. Оба поэта воспевают природу, но это разная природа. Вергилия волнуют острые земельные проблемы. Известно, что в первом стихотворении цикла поэт затрагивает драму, которая в то время развертывалась по всей Италии. Для того чтобы вознаградить ветеранов, которые их поддерживали, Антоний и Октавий отвели им земли за счет провинциальных собственников. Возможно, что и сам Вергилий тоже пострадал от подобного ограбления и был вынужден поступить под покровительство Октавия, чтобы, по крайней мере, получить компенсацию. Вся эта история нам мало известна; но независимо от того поэзия Вергилия выходит за пределы личной проблемы, и в аллегории о Титире и Мелибее отразились душевные страдания мелких собственников, вызванные последствиями гражданских войн. Еще раз художник, как будто бы воспевающий чистое искусство, вышел за рамки римского представления о городе.

Биография Вергилия-поэта прослеживается в этом контексте: в его творчестве все большее место отводится проблемам родины. «Георгики», сюжет которых был предложен Меценатом (если они вообще не «пропагандистское» произведение, предназначенное для того, чтобы вернуть римлянам любовь к сельской жизни), представляют собой попытку напомнить о старинных нравственных ценностях, которые были в чести в крестьянском обществе, и показать, что именно ритм «трудов и дней»[243] среди других видов человеческой деятельности более всего совпадает со вселенской гармонией. Речь шла не о том, чтобы отвлечь городской праздношатающийся плебс от зрелищ на аренах, но о том, чтобы раскрыть перед мыслящей элитой возвышенное достоинство общественного класса, подвергающегося угрозе. Поэзия «Георгик», столь же прекрасная, сколь и глубоко человечная, призванная облегчить страдания, вызванные гражданскими войнами; выразить философию природы и человека в природе, она внесла свой вклад в восстановление порядка и мира в умах и тем самым способствовала переменам, осуществляемым Августом.

Третий этап в творчестве Вергилия, связанный с общественными переменами, мы находим в «Энеиде». Здесь рассматривается проблема самого Рима. Речь идет об укреплении духовных оснований зарождающегося режима, и поэт стремился раскрыть глубокий смысл миссии, предназначенной богами приемному сыну Цезаря. Поэт воспевает деяния не ради торжества интересов одной из партий[244] города, а во имя всеобщей римской идеи. Воодушевленный пламенной верой в предназначение отечества, он полагал, что постигает тайну богов: Рим получил власть над миром потому, что родоначальником римского народа был справедливый и благочестивый герой. «Энеида» выражала честолюбивое желание обнаружить тайный закон вещей и показать, что империя была необходимым итогом вселенской диалектики, конечным пределом постепенного восхождения к Благу. Поэт уже предчувствовал это, когда писал свою «IV эклогу»[245], провозглашающую наступление золотого века. Именно такой была духовная основа эпопеи, в которой Вергилий подражал и Гомеру, и, оставаясь верным эстетике «молодых поэтов», «Аргонавтике» александрийского поэта Аполлония Родосского[246]. Сложный замысел поэта не противоречил созданию живописного, исполненного глубокого содержания и нежных чувств произведения. Кроме того, разве не удивительно, что «Энеида», только что опубликованная по распоряжению Августа (Вергилий, умерший в 19 году до н. э., завещал уничтожить незавершенное произведение), становится Библией нового Рима. На стенах античных городов все еще можно прочитать граффити, и в этих надписях встречается одна или несколько строф из поэмы. Наконец-то Рим обрел собственную «Илиаду», более прекрасную, чем песни древнего аэда[247], и более пригодную для пробуждения в читателях чувства национальной гордости и понимания нравственных и религиозных ценностей, которые и сформировали глубинную душу Рима.

Современником Вергилия и его самым близким другом в кружке Мецената был Гораций. Гораций также внес свой вклад в те обновления, которые предпринимал Август, и — что гораздо важнее — на протяжении длительного времени казалось, что он не желает с ним сотрудничать. Желая добавить еще одну струну к латинской лире, он создал лирическую поэзию, вдохновленную эолийскими стихами[248]. Ему пришлось сначала приспособить размеры своих греческих образцов к ритму латинского языка, а это не могло осуществиться без некоторых преобразований. Он воспользовался опытом предшественников, и прежде всего Катулла. Получив необходимый инструмент, Гораций сумел выразить переживания, которые вплоть до этого времени едва ли находили место в римской литературе; чувства, которые поэты александрийской школы выражали в эпиграмме (радость жизни, муки и радости любви, счастье и дружба, летучие впечатления о преходящих днях жизни), были близки ему. Они питали сюжеты Горациевых «Од». Их обогащала соотносящаяся с действительностью философия, в основе которой лежал эпикуреизм, последовательным пропагандистом которого был Меценат, но Гораций пошел дальше. Отбросив всякую философию и любые абстрактные доказательства, поэт размышлял только над спектаклем, который разыгрывал перед ним окружающий мир: стада коз на склоне холма, заброшенное святилище, свежесть источника, первые дуновения западных ветров над возделанными полями, — эти откровения божественной тайны, которую содержит в себе Вселенная. И вскоре эта мудрость, плоды которой созреют, став мистической созерцательностью, заставляет поэта стать интерпретатором римской религиозной жизни. Как и Вергилий, он воспевает постоянство, великие добродетели римского народа, воплощение которых видит в Августе. Национальные оды принимают красноречивое звучание в этой попытке придать большую значимость старому идеалу, который, как казалось, гражданские войны навсегда скомпрометировали. И когда в 17 году до н. э. на Секулярных играх, посвященных миру с богами, отмечалось знаменательное примирение города с богами, именно Гораций сочинил официальный гимн, распевавшийся в Капитолии хором юношей и девушек.

В то же самое время Гораций, размышляя о роли поэта в общественной жизни города, утверждал, что среди неистовства страстей только поэт может хранить чистое сердце, этот образцово-показательный образ предлагается горожанам для подражания: умеренность, понимание вечных ценностей, уподобление легендарным героям — Орфею или фиванцу Амфиону[249], лира которых, в согласии с таинственной гармонией мира, очаровывала животных и растения и помогала возводить города и устанавливать законы.

Третий поэт из кружка Мецената (его наследие сохранилось и дошло до нас) — Проперций — также внес свой вклад если не в создание нового жанра, то, по крайней мере, в его развитие. Речь идет об элегии. Историки античной литературы пытались определить, каким греческим образцам подражают римские элегии. Ныне почти доказано, что эти образцы, скорее связанные с мифологией и описательные, чем по-настоящему лирические, не оказали решающего влияния на становление этого жанра. Именно в Риме предшественники Проперция, Галл (его произведения не сохранились)[250] и Тибулл[251], писали стихотворения в форме элегического двустишия, стремясь выразить муки и радости любви. Проперций побудил нас следовать за перипетиями своего крайне бурного романа с некоей дамой, достаточно ветреной, которую звали Цинтия и которая то щедро одаривала его, то покидала ради богатых покровителей. У Проперция, как у его современника Тибулла, элегия начинает походить на интимный дневник, фиксируя любовные признания. Кажется, что на сей раз поэзия решительно спускается с небес, и у нее нет иных забот, кроме как служить городу. И однако Тибулл и Проперций в своих стихотворениях сочетают интимные темы со значительными событиями современности. Правда, это были не победные песни, которых, возможно, ожидали Меценат и Август, когда имперские войска новыми победами стирали воспоминания о поражении при Каррах[252] или усмиряли границы Германии, но их сочинения, посвященные моральной стороне городской жизни, оказались более памятными и долговечными.

Тибулл прославлял святилище Аполлона на Палатине как центр религиозной жизни при Августе, Проперций воспел старинные легенды, которые были связаны с тем или иным местом города, выбирая те, что приобретали особенную значимость в контексте религиозных и политических реформ Августа.

* * *

Для великолепного расцвета литературы в эпоху Августа смерть ее создателей стала невосполнимой утратой. После смерти Горация в 8 году до н. э. было похоже, что жизненная сила покинула латинскую литературу. По правде говоря, этим впечатлением мы, возможно, обязаны тому, что до нас не дошло ничего из произведений, написанных современниками последних лет правления Августа. Известно лишь имя Овидия, будто для того, чтобы засвидетельствовать продолжение неустанного поэтического труда.

Сочинения, оставленные Овидием, если и не были лишены ценности и интереса, в большинстве своем представляли собой всего лишь систематическое использование достижений Тибулла и Проперция. В некотором отношении Овидий показывает, что он был поэтом, более близким александрийской поэзии, ведь он прекрасно владел испытанными рецептами. Свободно и легко пишущий стихотворец, Овидий в своих «Метаморфозах» представляет подлинный свод греческой мифологии и прибавляет к ее сюжетам, скорее хорошо, чем плохо, еще и собрание римских легенд. Овидием была избрана достаточно оригинальная линия: он хотел нарисовать грандиозную фреску, на которой изображены превращения, которым подвергались существа и явления в потоке времени. За этими красочными картинами лежит концепция, заимствованная в философии пифагорейцев, идея о том, что вселенная находится в непрерывном становлении, а не подлежит раз и навсегда установленному порядку. Что бы мы ни сказали о его эпопее, мы не должны забывать, что она никогда не переставала завораживать воображение художников и писателей эпохи Средневековья, доверявших скорее не научным выкладкам, а символизму, с помощью которого, как они полагали, можно ошибочно или правильно ориентироваться в этом гигантском бестиарии.

Изгнанный Августом за провинность, которая до сих пор точно не установлена, возможно за участие в действе гадания[253], Овидий завершил свою жизнь на побережье Черного моря, в Томах[254]. Разлученный с родиной, он удовлетворял свою страсть стихотворца, воспевая свои страдания на варварском языке, на котором разговаривали вокруг[255]. Он умер, будучи последним представителем поэзии века Августа.

Конечно, Рим не испытывал недостатка в поэтах. Возможно, среди них были и превосходные поэты, но память о них исчезла навсегда. Нам известно только о всепоглощающей страсти к стихотворству до конца существования империи. Поэзия рассматривалась как средство самовыражения, подобающее «порядочному человеку». Однако она перестает быть по-настоящему серьезной, какой она была для Вергилия, Горация или Проперция. В нее играют как в «салонную» игру и сами себе льстят «очаровательными удачами». Эти легкомысленные сочинения чаще всего являются подражанием греческим стихам, это касается и творений более значительных: эпопей, трагедий, предназначенных для чтения (поскольку драматургический театр почти полностью исчезает, уступив место миму, следы которого тоже малозаметны). Может быть, эта неизвестная латинская поэзия и была прекрасной. Несколько сохранившихся фрагментов позволяют предположить, что существовали интересные опусы, например небольшие стихотворения Мецената, который был превосходным стилистом, создателем ярких образов и метафор, придающих оригинальность банальным идеям.

Следовало дожидаться правления Нерона, чтобы вновь появились сочинения, которые дошли до наших дней. Вторая половина I века н. э. — поздняя поэтическая осень, более зрелая, быть может, более талантливая, чем период литературного расцвета эпохи Августа. Поэты поздней эпохи были виртуозами, способными на поэтические вольности.

Персий и Лукан во времена Нерона выражали в своем творчестве идеи стоицизма. Персий, нервный и загадочный, за свою короткую жизнь успел написать несколько сатир, и все они были проникнуты негодованием. Он умер в 28 лет от роду (62 н. э.), оставив после себя произведение, в котором выразил политические и нравственные убеждения сенаторской аристократии, полагавшей, что она может опереться на Нерона, но вскоре разочаровавшейся. Эти несколько страниц, свидетельствующих о подлинном темпераменте поэта, испытывают еще сильное влияние школьной риторики.

Тот же самый упрек очень часто адресуется и Лукану, «молодому поэту», его считали вундеркиндом, и он рано ушел из жизни — в 26 лет. Он был казнен[256] по приказу Нерона за участие в заговоре Пизона (65 н. э.). Он начал писать стихи в возрасте 15 лет и сочинил огромное количество стихотворений в разных жанрах, а также трагедию, но из его произведений до нас дошла только его эпопея «Фарсалия» (Лукан называл ее «О гражданской войне»); до наших дней сохранилось десять песен. Работу над этим произведением прервала смерть Оно задумывалось автором как грандиозная хроника революции, которая с 49 по 31 год до н. э. заливала Рим кровью и в результате которой установился императорский режим. Создавая эпопею, Лукан честолюбиво хотел противопоставить ее «Энеиде», эпопее во славу рода Юлиев, основанной на конформистском мистицизме, эпопею, вдохновленную сенаторским духом, способную выразить политическую мысль стоических кругов. Было бы неточным утверждать, как это часто делается, что «Фарсалия» представляла собой манифест олигархической оппозиции против империи. Она не была таковой до тех пор, пока не проявился разрыв между нероновским режимом и сенаторами, сторонниками стоицизма, то есть когда приняла резко выраженный характер немилость к Сенеке (племянником которого был Лукан). В самом деле, «Фарсалия» начинается исключительно восторженным гимном Нерону, и это не было лестью. Рассказывалось также, что Лукан, которого первоначально Нерон поддерживал, своим талантом в конце концов вызвал его зависть. Нерон увидел в нем соперника, наделенного большим талантом. И конечно, в своем произведении Лукан отразил чувства автора, однако скорее следует считать, что личные соображения самого Лукана, отдалявшегося от Нерона, сыграли здесь роль куда менее значительную, чем изменения, внезапно произошедшие в Риме после убийства Агриппины, вследствие возрастания влияния Поппеи и, прежде всего, после смерти Бурра[257].

Заметно, как постепенно Лукан приходит к более отчетливому пониманию политических последствий стоического идеала. В его глазах личность Катона Утического (столь прославляемого Сенекой) приобретает особое значение в споре, который завязывается между старыми республиканскими формами и новым миром, о возникновении которого повествует поэт. Катон становится арбитром, подобно тому как ими являются боги при определении судеб мира. Добродетели Катона возвышали его над остальными людьми: именно образ Катона вдохновляет поэта, как он вдохновлял Сенеку и других стоиков, став жертвами тирана, изменившего идеалу своей молодости.

В обновленном Риме, которому суждено было родиться в год «Трех императоров»[258], «Фарсалия» могла оказаться «Энеидой» возрожденного сенаторского режима. События опровергали мечту поэта, но сама поэма навечно сохранилась как источник нравственного вдохновения, свидетельствующий о римском величии, опровергая тех, кто обвинял Рим в упадке и укоренившейся коррупции.

Невзирая на различия, изменения во вкусах, противостояние принципов, можно видеть, что Энний и Лукреций, Вергилий и Лукан оставались верными своему призванию в осмыслении величайших проблем города и мира. Можно также отметить, до какой степени латинская поэзия пропитана религиозными представлениями. Лукреций большое место отводит богам, но признает их важнейшую роль в общении с людьми посредством видений как образов высшего Блага; гимн Венере в начале его поэмы является одной из наиболее трогательных страниц. Лукан в «Фарсалиях» также сумел избежать обращения к сверхъестественным традиционным образам, чтобы разглядеть в исторических событиях волю Судьбы и действие Провидения. Наиболее возвышенные формы римской мысли неотвратимо приходили к размышлению и молитве.