Вместо предисловия.
Вместо предисловия.
Задача предлагаемого читателю сборника – дать подбор воспоминаний и документов, связанных с одним из наиболее ярких эпизодов начала великой русской революции, – с отречением Николая II.
Сборник дает почти исчерпывающий подбор свидетельских показаний, повествующих о том, как и в какой обстановке произошло отречение последнего русского царя. Впервые становятся доступным советскому читателю воспоминания ближайших к царю лиц – ген. Дубенского и полк. Мордвинова. Впервые также публикуется в Советской России рассказ ген. Рузского, записанный с его слов ген. Вильчковским. В прессе первых дней Февральской революции розысканы запись беседы с Рузским и статья В. В. Шульгина, дающая сухой, но содержательный очерк событий. За пределами сборника остался более поздний рассказ Шульгина, данный им в его книге «Дни». Рассказ этот, сам по себе, – крайне характерен, и его непременно надо прочесть всем желающим уяснить ту обстановку, в какой произошло отречение Николая II. У нас он перепечатывался, если не ошибаемся, уже два раза. Мы привлекли в наш сборник и другого непосредственного свидетеля отречения – А. И. Гучкова, взяв отрывок из его показаний перед Чрезвычайной Комиссией Временного Правительства. Нами также использован фрагмент появившихся в белой прессе воспоминаний ген. Саввича, а также отрывки из мемуаров ген. Лукомского и известной нью-йоркской брошюры проф. Ю. В. Ломоносова. Кроме того, мы привели любопытнейшие отрывки из дневника Николая II-го, опубликованные впервые покойным проф. Сторожевым в сборнике «Научные Известия». Таков остов сборника. Попытаемся теперь, вкратце охарактеризовать историческую значимость и ценность воспроизведенных документов и мемуаров.
История отречения Николая II-го интересна не только потому, что отречение это формально положило конец громадному периоду русской истории и поставило крест над целой эпохой исторического развития русского народа. Интересна и социологически поучительна та бытовая обстановка, какую мы находим у последнего царя и его приближенных. Этот эпилог Романовской династии в своих житейских мелочах, в своих подробностях, как нельзя лучше подытоживает эволюцию династии, эволюцию многовековой политической надстройки, разгромленной, окончательно и на веки, революционной грозой 1917 – 20 г г. Поэтому-то и интересно все касающееся отречения вплоть до мелких подробностей самого его ритуала. Но не надо забывать, что отречение, само по себе, есть развязка и исход конфликта, и что сама тема отречения может быть поставлена и понята в более широком масштабе. Ведь как-никак февральские дни 1917 года были днями «последнего и решительного боя» между революцией и старым порядком. И в этом последнем дебюте сил старого порядка едва-ли не самое центральное место должно принадлежать самому Николаю II. И разве не интересно установить, как прозвучало последнее слово русского ancien regime, какое политическое завещание успел он составить перед лицом надвинувшейся на него катастрофы. Поэтому-то и важно проследить историю последних дней царствования Николая II-го, поэтому-то и важно определить, что делал царь в обществе самых близких своих приближенных, каковы были его поступки и его настроения, как осмысливал он происходившие вокруг него события. Таким образом, история царской Ставки и царского поезда в конце февраля месяца 1917 года непосредственно переходит в историю отречения Николая II-го.
Все мемуары, все свидетельские показания, связанные с этим эпизодом русской революции, исходят, конечно, из контр-революционного лагеря. Да иначе оно и не может быть. Свидетелями событий могли быть только приближенные царя, да, кроме них еще, пожалуй, высшие чины царской Ставки. Вряд ли нужно объяснять, что это за публика. Авторы наших мемуаров – это целая галлерея «верноподданных» его величества. Правда, эту «верноподданность» следует понимать несколько условно. В феврале 17-го года, когда думская буржуазия, вкупе с высшим командованием, рассчитывала отделаться от революции, возведя на престол Михаила Романова, вся эта приближенная публика обнаружила весьма мало готовности пострадать за «обожаемого монарха». Зато потом, в эмиграции, в чаду легитимистских настроений, произошла «переоценка ценностей», не могшая не отразиться на стиле и содержании тех исторических показаний, которые угодно было дать в назидание потомству эмигрировавшим свидетелям отречения.
Так, в первую голову, обстоит дело с ген. Дубенским. Этот бравый генерал выполнял в Ставке паразитарную функцию царского «историографа». Спец по коннозаводству, издатель черносотенных брошюрок и газет, он был прикомандирован, еще в октябре 1914 года, для «высочайшего сопровождения», т. – е. для описания царских поездок по фронту. На этой должности его и застали февральские дни 1917 года. Любопытно сравнить его воспоминания, писанные в эмиграции, с показаниями, данными им в августе 17-го года Чрезвычайной Комиссии Временного Правительства. Эти показания существенно разнятся по тону, по целому ряду любопытных деталей от ретушированных и подправленных мемуаров. В руки комиссии попал дневник Дубенского, и цитаты из дневника, вкрапленные в текст показаний, существенно расходятся с самим стилем мемуаров, поданных читателю в виде таких же поденных записей. Любопытно отметить, что в августе 1917 года Дубенский пытался изобразить себя «патриотом», чуть ли не в духе прогрессивного блока. Так, напр., взаимоотношения царя и царицы он в показаниях характеризует следующим образом: «Государь был в полном подчинении. Достаточно было их видеть четверть часа, чтобы сказать, что самодержцем была она, а не он. Он на нее смотрел, как мальчик на гувернантку, это бросалось в глаза. Когда они выезжали, и она садится в автомобиль, он только и смотрит на Александру Федоровну. По-моему, он просто был влюблен до сих пор, какое-то особенное чувство было у него»[1]. В дневнике своем, еще в январе месяце, он записал: «Слабое, плохо организованное правительство наше во главе с государем, с Протопоповым, жалким стариком кн. Голицыным, начинает бороться, но ничего не выйдет, ибо очень плохи сторонники правительства; а между тем, должно уступать требованиям взволнованного общества… едва ли можно сохранить самодержавие. Слишком появилась глубокая рознь русских интересов с интересами А. Ф» [2] Касательно самой Александры Федоровны, Дубенский, не колеблясь, показал, что она страдала психозом, и сослался при этом на мнение Марии Федоровны, матери Николая II, определенно считавшей, что царица сошла с ума. Такой же точки зрения Дубенский придерживался и в отношении Протопопова. Жизнь Ставки он называл «тихой и бесталанной». Был, естественно, поставлен Дубенскому вопрос о царе, об отношении к надвигавшейся революции. В своем ответе он подчеркнул абсолютно пассивность царя и царского окружения. «Чем вы объясните эту пассивность?» – спросили тогда у Дубенского. Ответ последнего настолько характерен, что мы должны привести его in extenso. «Никак не могу объяснить его отношения. Это такой фаталист, что я не могу себе представить. Он всегда ровно, как будто равнодушно, относился, сегодня, как вчера. Вот маленькая подробность: когда случилось отречение, я был совершенно расстроен, я стоял у окна и просто не мог удержаться от того, чтобы, простите, не заплакать. Все-таки я старый человек. Мимо моего окна идет государь с Лейхтенбергским, посмотрел на меня весело, кивнул и отдал честь. Это было через полчаса после того, как он послал телеграмму с отречением от престола, в ожидании Шульгина». Между прочим, сравнивая текст показаний с соответствующим местом воспоминаний, начинаем легко уяснять принятый Дубенским для своих мемуаров метод ретуширования и подкрашивания событий. Тот же эпизод звучит в мемуарах совершенно иначе. «Проходя мимо моего вагона, государь взглянул на меня и приветливо кивнул головой. Лицо у его величества было бледное, спокойное». Равнодушие, отупляющую пассивность царя Дубенский толкует сейчас чуть ли не как акт какого-то стоицизма. В 1917 г. он был на этот счет несколько иного мнения. «Я говорил, что он отказался от Российского престола просто, как сдал эскадрон. Вот такое у меня было оскорбленное чувство, но когда я его провожал, когда он от матери шел в вагон, тут нельзя было быть спокойным. Все-таки я поражался, какая у него выдержка. У него одервенело лицо, он всем кланялся, он протянул мне руку, и я эту руку поцеловал» [3].
Так обстоит дело с Дубенским. Наигранный пафос его мемуаров есть несомненный плод эмигрантского похмелья. Но и в таком виде они интересны, в своей протокольности. как известная сводка событий. – В настоящем сборнике мемуары эти, с некоторыми сокращениями, становятся впервые доступными советскому читателю.
За Дубенским следует флигель-адъютант, полковник Мордвинов.
При поверхностном сравнении они оба кажутся людьми одной и той же касты, одной и той же социальной психологии. На самом деле, это не совсем верно. Дубенский был в сущности очень далек от сферы двора, от интимного круга лиц, окружавших Романовскую семью. Мордвинов, в силу происхождения, своего воспитания, всего порядка прохождения своей служебной карьеры, был непосредственно связан, если не с царем, то с великим князем Михаилом Александровичем и с целым рядом видных придворных. Казалось бы, при всех этих данных Мордвинов мог бы глубже проникнуть в психологию царя, мог бы лучше разгадать, что скрывала за собой одервенелая маска самодержца. Но и он пассует перед зрелищем давящего фатализма и обреченной пассивности. В силу своего служебного положения Мордвинов видел царя гораздо ближе и чаще, чем Дубенский, но впечатления его от этого не становятся ярче. Царя опутывает атмосфера бесконечной будничности, бесконечной обывательщины. Во все эти бесконечно трагические революционные дни свита проделывает все тот же монотонно-однообразный ритуал своего служебного дня. Вот наступило 1-е марта «новый тяжелый день» – по выражению Мордвинова. «Короткое время, которое мы обыкновенно проводили с его величеством, ничем не отличалось в разговорах от обыденных нетревожных дней. Не легко, конечно, было и нам и ему говорить о ничтожных вещах», – замечает Мордвинов. Но утверждение его никак нельзя принять всерьез, по крайней мере, в части, касающейся Николая. Свита-то наверное волновалась и мучилась в томительном предчувствии конца. Ну, а царь? 2-го марта, уже приняв решение об отречении, он входит в столовую для дневного чаепития. «Я сейчас же почувствовал, что и этот час нашего обычного общения с государем пройдет точно так же, как и подобные часы минувших «обыкновенных» дней… Шел самый незначительный разговор, прерывавшийся на этот раз только более продолжительными паузами… Государь сидел, спокойный, ровный, поддерживал разговор». А ведь Николай был в кругу самых близких, самых преданных ему людей. И тут он не нашел ни одного слова, ни одного намека, ни одного жеста. С какой радостью поведал бы нам Мордвинов какую-нибудь фразу, обращенную к «потомству». Увы! Ему остается вспоминать особенное «сосредоточенное» выражение глаз и нервное движение, с каким царь доставал папиросу. Согласитесь, что «нервное» обращение с папиросой нельзя не считать крайне скудной реакцией на переживавшиеся тогда события.
Впрочем, 3-го марта Мордвинову удалось таки поговорить с царем. Мы помним, как весело Николай кивнул плакавшему Дубенскому. При отъезде из Ставки царь обратился к адмиралу Нилову со словами: «как жаль, Константин Дмитриевич, что вас не пускают в Царское со мною». С неменьшей находчивостью приветствовал он Мордвинова. «А и вы, Мордвинов, вышли подышать свежим воздухом». Мордвинов пытался начать разговор об отречении, о дальнейших планах царя. Выяснилось, что Николай собирается жить «совершенно частным лицом», уехать в Крым и в Костромскую губернию, не покидать во всяком случае Россию. На этом разговор прервался. Наконец, в последний раз, Мордвинов видел царя в день его отъезда из Ставки. Николай II был один в своем кабинете и неторопливо, спокойно собирал с письменного стола разные вещи для укладки.
Мордвинов пришел к царю за советом: оставаться ли ему в Ставке или ехать в Царское Село. Английский военный атташе рекомендовал ему остаться и когда Николай узнал об этом совете, он, в свою очередь, заявил: «конечно, оставайтесь, Мордвинов». Мордвинов подчеркивает, что это сказано было без колебаний.
Таков облик Николая II-го по воспоминаниям Мордвинова. И у Мордвинова, конечно, очень много лирики, много искусственного, деланного пафоса. И все же он не в силах скрыть убожество, скудость и серую повседневность тех бытовых рамок, в которых протекли последние дни царского режима. У Мордвинова особенно хорошо показано, как гибнущий класс в минуты кризиса теряет всякое чувство реальности, как он погружается в мир иллюзий и тонет в хаосе всевозможных призраков. Чего стоют его юридические размышление по поводу «опекунства», по поводу «правомерности» самого акта отречения. В последний момент утратив опору в армии и опору в стране, монархисты пытаются опереться на текст «основных законов». А вот, например, Мордвинов узнает о намерении отрекшегося царя проститься с войсками. Он радуется в «тайниках своей души». Он надеется на то, что «появление государя среди войск или даже слова его прощального приказа могут произвести такое сильное впечатление на хорошую солдатскую и офицерскую массу, что она сумеет убедить своего вождя и царя отказаться от рокового для всей страны решения» Таким образом, Мордвинов мог самым серьезным образом предполагать, что трагическая сцена разлуки Наполеона со старой гвардией повторится при прощании Николая с той самой армией, которая в течение трех почти лет терпела неслыханные поражения, во имя борьбы за глубоко ей чуждые, глубоко анти-народные интересы. Но люди типа Мордвинова ошибались не только в армии. Почему-то их всех обуяла в эти дни тяга в родовые поместья. Мы видели, что сам Николай хотел улепетнуть «В деревню, к тетке, В глушь, в Саратов»…
вернее, в Костромскую губернию. «Лицом к деревне» также собирался повернуться и злосчастный дворцовый комендант Воейков. Почему-то он рассчитывал на полную безопасность именно в своем Пензенском имении. Точно так же и Мордвинова потянуло в буколическую обстановку дворянской усадьбы. У него было чисто случайное препятствие к осуществлению этого желания – недавний пожар его деревенского дома. Неужели-же у этих последышей российского дворянства не хватало примитивного чутья для того, чтобы предугадать ту обстановку непримиримой классовой борьбы, какая должна была сложиться в деревне на следующий же день после революционного переворота. А казалось, именно в этой среде должен был быть, наконец, богатый исторический опыт, восходивший от недавно пережитого 1905 года к далеким дням Пугачевщины.
Мемуары Мордвинова отличаются необычайной обнаженностью классовой психологии. С каким великолепным, чисто шляхетским презрением, описывает он депутатов Думы, явившихся конвоировать царский поезд. «Фигуры их, не то зажиточных мастеровых, не то захудалых провинциальных чиновников вызывали во мне, обыкновенно никогда не обращавшем никакого внимания на внешность, какое-то гадливое отвращение». Эту запоздалую волну отвращения к разночинцам, к парвеню, Мордвинов переживал, очевидно, с почти физической напряженностью.
Рассказ ген. Рузского воспроизводится у нас в двух версиях, в двух вариантах и читатель имеет возможность воочию убедиться в том перевороте, какой победоносная революция совершила в уме и в психике генерала Рузского. Первый рассказ это репортерская запись, относящаяся еще к тем дням, когда сам Рузский должно быть не вынимал из петлицы красной розетки. Совершенно искренно чувствуя себя «героем революции», Рузский категорически заверил репортера: «Я убедил его отречься от престола». Другой вариант, это запись 1918 года, имеющая целью доказать как раз противное. А именно: что Рузский не оказал никакого давления на царя и вообще, во всех событиях играл подчиненную, второстепенную роль. Отметим один характерный штрих. Первую беседу с царем Рузский имел в ночь с 1-го на 2-е марта. Согласно первому, репортерскому, варианту «царь, пригласив к себе Рузского, прямо заявил ему: «я решил пойти на уступки и дать им ответственное министерство». «Я знал, – продолжает Рузский, – что этот компромисс запоздал и цели не достигнет, но высказывать свое мнение, не имея решительно никаких директив от Исполнительного Комитета, не решался». Запомним это; у Рузского составилось мнение о невозможности компромисса, мнение, которое он, правда, не решился высказать. По второму варианту царь в ночь с 1-го на 2-е марта отнюдь еще не решился на ответственное министерство. Наоборот, Рузскому приходилось еще его убеждать. Он стал с жаром доказывать государю необходимость образования ответственного перед страной министерства. Конечно, тут нет и намека на то, что Рузский мог в этом ночном разговоре считать ответственный кабинет запоздалым компромиссом. Таким образом, весь одиум возлагается всецело на Родзянко. Рузский, дескать, высказал «твердое желание избежать отречения», но Родзянко поставил его в такое положение, что он не мог сколько-нибудь активно защищать свою точку зрения. Решающий разговор Рузского с царем имел место днем 2-го марта. При этом разговоре присутствовали генералы Данилов и Саввич. «Они должны были, гласит репортерская запись, поддержать меня в моем настойчивом совете царю, ради блага России и победы над врагом, отречься от престола». Таким образом выходит, что Рузский не только сам убеждал царя отречься, но и привел еще с той же целью Данилова и Саввича. Конечно, второй вариант рисует совершенно иную картину. Царю пришло решение помимо всяких советов, всяких убеждений. Наоборот, до самого приезда депутатов, Рузский не терял надежды на то, что отречения можно избежать. Мы имеем, однако, свидетельские показания ген. Саввича, решительно опровергающие версию второго варианта. Нет сомнения в том, что Рузский действовал в полном контакте с думскими верхами и настаивал на необходимости немедленного отречения. По рассказу Саввича, Рузский «обрисовал обстановку, сказав, что для спасения России, династии сейчас выход один: отречение его от престола в пользу наследника». И Саввич, и Данилов поддерживали Рузского и именно этим дружным коллективным выступлением определилось окончательное решение царя.
Оставаясь в рамках первого отдела нашего сборника, отметим рассказы Шульгина, Гучкова, Лукомского. Шульгин в статье, в газете «Речь», и Гучков в показаниях, данных Чрезвычайной Следственной Комиссии, дают сухой, протокольный очерк событий. Такой же сжатый очерк находим у Лукомского. Ген. Лукомский, впоследствии один из организаторов нашей южной контрреволюции, отмечает роль сыгранную в подготовке отречения телеграммами командующих фронтами. Нам думается, что он довольно правильно отметил тот психологический эффект, какой произвело на «самодержца всея Руси» эта внезапная фронда высшего военного командования. Наконец, отрывок из воспоминаний проф. Ю. В. Ломоносова рассказывает о судьбе самого документа, т. – е. акта отречения. В то время, как Рузский настаивал на отречении, во имя спасения династии, рабочие железнодорожных мастерских собирались уничтожить акт, потому что им было мало отречения царя. Сам документ был перехвачен на вокзале у Гучкова и доставлен в министерство путей сообщения.
Что касается второго отдела сборника, то главную его часть составляют телеграммы и разговоры по прямому проводу, т. – е. документальный материал, напечатанный в виде приложения к «Воспоминаниям» ген. Лукомского, в III томе заграничного «Архива Русской Революции». Часть этих документов воспроизведена также в Ш-ей книге черносотенного журнала «Русская Летопись». «Приводимые Луком-ским телеграммы и переговоры по проводам заслуживают доверия – пишет во второй книге своего «Семнадцатого года» А. Г. Шляпников – мы попытались проверить их по имеющимся архивным материалам, но срейи документов Ставки ни подлинников, ни копий не оказалось. Выяснилось, что многие материалы за время от 20 – 25 февраля и по 5 – 10 марта 1917 года во всех штабах и армейских управлениях из дел умышленно взяты еще во времена господства генералов. Однако, по номерам, которыми помечены телеграммы Ставки, а также по косвенным данным можно определить их достоверность. Приводимые ген. Лукомским телеграммы своими номерами и фактическим содержанием вполне соответствуют действительности того времени»[4]. Мы полностью воспроизводим документацию Лукомского, отрывки которой были перепечатаны в виде приложения к цитированной выше книге Шляпникова. – Кроме этого мы приводим самый текст манифеста, черновой проект, набросанный рукой Шульгина, и протокол отречения, ведшийся ген. Нарышкиным. Нарышкинский протокол извлечен нами из статьи покойного проф. Сторожева «Февральская революция 1917 года» напечатанный в сборнике «Научные известия» за 1922 год. – О том, что Нарышкин вел протокол отречения, или точнее беседы царя с думскими представителями Шульгиным и Гучковым, свидетельствуют различно почти все наши источники. Так Гучков говорит: «Ген. Нарышкин вынул записную книжку и стал записывать так, что, по-видимому, там имеется точный протокол». Мордвинов прямо указывает на то, что Нарышкину, как начальнику военно-походной канцелярии было поручено «присутствовать при приеме и записывать все происходящее».
Во всей эпопее отречения, несмотря на обилие свидетельских показаний, рисующих чисто прагматическую последовательность событий, остается неосвещенным, не разъясненным до конца один пункт. Это психология главного действующего лица – отрекающегося императора. Разбирая воспоминания Дубенского и Мордвинова, мы постарались выделить из них элементы личной характеристики Николая Н-го. И Дубенский и Мордвинов остановились в недоумении перед тем пассивным фатализмом, перед тем безразличием, с каким Николай относился к людям и событиям этих последних дней своего царствования. Нужно признать, что такое отношение установилось у него не сразу. Посылая ген. Иванова, царь, конечно, думал об активном, вооруженном подавлении начавшегося в Петрограде восстания. Старик Иванов бесстыдно лгал допрашивавшим его членам Чрезвычайной Следственной комиссии, когда утверждал, что его назначение в Петроград должно было, исключительно, содействовать осуществлению ответственного министерства. «27 февраля, – показывал Иванов, – я пришел к обеду у государя около 8 часов. Генерал Алексеев вышел с доклада от государя и передал мне, что я назначаюсь в Петроград. Я несколько удивился, потому что я желал остаться в армии[5]. На самом деле, для удивления не было никакого места, потому что еще в 6 часов вечера Иванов имел беседу с Дубенским и Федоровым. Иванов, по свидетельству Дубенского, не поколебался ни одной минуты, взять на себя задачу «умиротворения столицы». Так была подготовлена кандидатура Иванова в диктаторы. За столом, во время обеда царь сел рядом с Ивановым и они весь обед тихо разговаривали между собой. Мысль о даровании ответственного министерства тесно переплеталась вечером 27 февраля с проектом отправки карательной экспедиции. В результате царь распорядился дать председателю Совета Министров телеграмму о беспрекословном подчинении всех министров распоряжениям Иванова. Решено было также, что Иванов озаботится снабжением Петрограда продовольствием и углем. Кроме того, в распоряжение Иванова предоставлялись четыре пехотных и четыре кавалерийских полка, Георгиевский батальон и пулеметная команда Кольта. Эти пулеметы были едва ли не самым ярким символом диктаторских полномочий Иванова. Даже «либеральный» Алексеев вечером 27 февраля, считал, что остается лишь одно: «собрать порядочный отряд где-нибудь, примерно около Царского и наступать на бушующий Петроград». Таковы же были настроения царя. Разговоры об ответственном министерстве днем 27 февраля среди чинов царской свиты были преждевременны. Царь просто не хотел связывать себя определенным решением, определенными обязательствами. С утра 27 февраля на него оказывалось определенное давление из Петрограда и из Ставки, тем не менее, когда Алексеев попробовал уговорить Николая согласиться на просьбу премьера Голицына об увольнении состава Совета Министров, Николай просто не захотел с ним говорить. Князю Голицыну была послана телеграмма, в которой царь указывал, что при создавшейся обстановке он не допускает возможности производить какие-либо перемены в составе Совета Министров и требовал принятия самых решительных мер для подавления революционного движения и бунта среди некоторых войсковых частей Петроградского гарнизона. 1) Отправляя Иванова с пулеметной командой, царь отнюдь не связывал себя обещаниями реформ. Иванов вечером 27-го говорил Дубенскому, что в Петроград посылается телеграмма об ответственном министерстве, но на самом деле никакой телеграммы послано не было. Во время ночного своего собеседования, царь как-будто склонился к тому, чтобы «даровать» ответственное министерство, но никаких конкретных шагов к этому не предпринимал. На прощание Иванов сказал: «Ваше величество, позвольте напомнить относительно реформ». Царь ответил ему: «Да, да мне об этом только что напоминал ген. Алексеев». 2) Вот и все.
В течении всего дня 27 февраля царь проводит довольно последовательно политику репрессий, политику подавления революции. 28 февраля и большую часть дня 1 марта уходят на путешествие. В течение всего этого времени положение непрерывно осложняется. Механизм власти расстроен, армия выходит из повиновения. 28-го в поезде, царь соглашается назначить главой кабинета Родзянко, сохранив при этом за собой замещение постов министров, военно-морского, иностранных дел и двора и не делая кабинет формально ответственным перед палатами. Только во Пскове, вечером 1 марта, царь соглашается на ответственное министрество и после беседы с Рузским с 5 ч. 15 мин. утра 2 марта разрешает Алексееву обнародовать соответственный манифест. Таким образом, понадобилось три дня, чтобы освоить Николая с мыслью об ответственном кабинете. Нам кажется, что та видимая легкость, с какой Николай пошел на отречение, можно отчасти объяснить тем, что Для него «ответственное министерство» означало фактически конец его правления, конец самодержавия. Власть, ограниченная парламентской ответственностью министров, не имела в его глазах никакой ценности. С этой точки зрения была известная последовательность, в том, чтобы три дня противиться введению парламентаризма, и затем в несколько часов отказаться от власти, превращенной в простой символ, простой декорум. Для Николая, этого эпигона русского абсолютизма, было органически невозможно перелицеваться в конституционного монарха на западноевропейский образец. Но дело не только в этом.
Отрывки царского дневника, которыми открывается наш сборник, рисуют нам «психологическую» историю отречения. Человек, упрямо цеплявшийся за абсолютистскую неприкосновенность своей власти, просто не понимал того, что вокруг него происходило. Строго очерчен был круг обычных представлений, в которых вращалась мысль царя, и когда в них вторгся чудовищно-огромный призрак революции, царь сдал сразу и безвозвратно. Он пережил своеобразную реакцию на все, вокруг него происходившее. Как ограничен ни был Николай, все же нужно предположить наличие какого-то острого шока, сразу парализовавшего его умственную деятельность. Отупение, апатия, пассивность овладели им в самые критические дни 1 – 2 марта. Глава российского абсолютизма пережил свое падение безразличием Обывателя. Он «спал долго и крепко» на следующую же ночь после отречения. В Ставке занимался укладкой вещей, он сразу же восстановил обычный ритуал своей интимной жизни с ее несложными, бесхитростными развлечениями, и уже 7 марта «царь и самодержец всея Руси», потерявший шесть дней тому назад абсолютную власть над шестой частью земной суши, записал в своем дневнике: «Обедал с мама и поиграл с ней в безик».
Л. Китаев.
Ко второму изданию.
В настоящем издании добавлены: отрывок из книги В. В. Шульгина «Дни», беседа герцога Н. Н. Лейхтенбергского с сотрудником «Биржевых Ведомостей» о последних днях пребывания Николая II в ставке, а также впервые публикуемый в СССР отрывок из книги б. начальника Собщений театра военных действий ген. Н. М. Тихменева. Кроме того, приведенные в первом издании в отрывках записи дневников Николая II за период отречения, ныне публикуются в полном виде.
Л. К.