III
III
Урицкий, Моисей Соломонов, мещанин гор. Черкасс, комиссионер по продаже леса… Не производит впечатления серьезного человека.
Документы б. Московского Охранного отделения. Большевики, Москва, 1918, с. 238.
Человек, который в ту пору почти бесконтрольно распоряжался свободой и жизнью нескольких миллионов людей, отнесенных к Северной коммуне, был Урицкий.
В иллюстрированном приложении к «Петроградской правде» 31 августа 1919 года, в годовщину «предательского[13] убийства», помещена биография погибшего шефа Чрезвычайной комиссии. Вот что мы в ней читаем:
«Моисей Соломонович Урицкий родился 2-го января 1873 годе в уездном городе Черкассах, Киевской губернии, на берегу реки Днепра. Родители его были купцы. Семья была большая, патриархальная. Обряды, благочестие и торговля — вот круг интересов семьи. Когда мальчику исполнилось три года, отец его утонул в реке. Мальчик остался на попечении своей матери и старшей сестры — Б. С. Молодой М. С. до 13 лет изощрялся в тонких и глубоко запутанных сплетениях Талмуда. Единственным отрадным явлением в эти годы являлась его близость к природе. В свободные минуты мальчик уходил на берег живописного Днепра. Здесь мы должны видеть первоисточник той мягкости и добродушия, которые отличают М. С. во всю его жизнь. Интересы сестры его были направлены в другую сторону. Она рано угадала блестящие способности своего младшего брата и страстно желала приобщить его к русской культуре. Ей это удается. В 13 лет М. С. против воли матери „набрасывается“ на изучение русского языка, вкладывая в это весь свой юный пыл. Он блестяще выдерживает вступительный экзамен и несмотря на процентную норму поступает в Черкасскую прогимназия…»
Дальше в том же роде. Будущий русский министр внутренних и иностранных дел, начавший в 13 лет изучение русского языка, еще в ранней молодости стал членом социал-демократической партии и «всецело отдался партийной работе». В 1906 году, «даже царские чиновники нашли возможным заменить ему ссылку принудительным отъездом за границу. Война застала его в Германии. М. С. переезжает в Стокгольм, а затем в Копенгаген. При первой весточке о русской революции, после долгих лет борьбы и изгнанья, тов. Урицкий возвращается в Россию. Здесь его бурная, полная огня и силы деятельность протекала у всех на глазах… Это был человек своеобразной романтической мягкости и добродушия. Этого не отрицают даже враги его».
Я не знаю, кто автор биографии Урицкого, появившейся в советском официозе; вероятно, рядовому публицисту она не могла быть поручена. Не скрываю, мне ее чтение доставило некоторое удовольствие: уж очень забавен поэтический колорит, наведенный большевистским фармацевтом на личность Урицкого. Что-то в трогательном очерке этом предполагалось, по-видимому, от Гоголя, что-то предполагалось и от Руссо. Хороша и «отрадна близость к природе» с «посещениями берега Днепра», в которых «мы должны видеть» — этакая чудесная сила днепровских берегов! — первоисточник мягкости и добродушия будущего шефа чрезвычайки. Хорош и героический характер всех поступков Урицкого. Великое будущее молодого М. С. было впервые угадано его сестрой (так же, как это случилось с Эрнестом Ренаном), и ей, на счастье родины, «удается приобщить его к русской культуре». Русскую азбуку он не просто изучал, а «набрасывается» на нее, «вкладывая в это весь свой юный пыл». В черкасскую прогимназию поступает тоже не просто, а «блестяще». Выходит из школы с «блестящими знаниями по русской и всемирной литературе». Партийной работой занимается не как тысячи других людей, а «отдается ей всецело». О русской революции до него доходит в Копенгагене «весточка». Полицейская работа его в Чрезвычайной комиссии есть «бурная, полная огня и силы деятельность». И вся личность поставщика петербургского эшафота настолько исполнена «своеобразной романтической мягкости и добродушия», что перед ней невольно снимают шляпу и враги, вроде как у Шекспира Антоний и Октавий-Август почтительно склоняются над мертвым телом Брута: ведь даже царские чиновники заменили ему в свое время ссылку «принудительным отъездом за границу», — чего, кстати сказать, романтический добряк, в свою бытность руководителем ЧК, не сделал ни для одного из царских чиновников. Их подвергали другой участи, — тоже «принудительно».
Должен сказать, что в изображении необыкновенной доброты, гуманности и великодушия Урицкого еще гораздо дальше, чем анонимный поэт из «Правды», идет другой биограф, — общепризнанный авторитет по вопросам благородства и чести: Зиновьев. Oн посвятил убитому чекисту большую статью в «Известиях».[14] Статья эта начинается словами: «Убит тов. Урицкий. Убийца, как и следовало ожидать, правый эс-эр, студент Каннегисер». — Каннегисер никогда не был социалистом-революционером, и большевики прекрасно это знали.[15] Кончается же статья Зиновьева так: «На контрреволюционный террор против лиц, рабочая революция ответит террором пролетарских масс, направленным против всей буржуазии и ее прислужников».[16] Гнусный лжец-погромщик выдал Урицкому аттестат кротости и Монтионовскую премию за добродетель: «Урицкий, — пишет Зиновьев, — был один из гуманнейших людей нашего времени. Неустрашимый боец, человек, не знавший компромиссов, он вместе с тем был человеком добрейшей души и кристальной чистоты».
Опять замечу: много некрологов было посвящено убитым министрам и полицейским чиновникам царского времени, но я не помню, чтобы самый последний продажный писака называл Плеве «одним из гуманнейших людей нашего времени» или фон Валя «человеком добрейшей души и кристальной чистоты». Не помню также, чтобы работа Герасимова и Курлова именовалась «бурной, исполненной огня и силы деятельностью». Положительно, чувства приличия у официозов самодержавного периода было много больше, а уверенности в непроходимой глупости читателей — много меньше.
Урицкий был комический персонаж.
Мне приходилось его видеть. В моей памяти осталась невысокая, по-утиному переваливающаяся фигурка, на кривых, точно от английской болезни, ногах, кругленькое лицо без бороды и усов, смазанный чем-то, аккуратный проборчик, огромное пенсне на огромном носу грибом. Он походил на комиссионера гостиницы, уже скопившего порядочные деньги и подумывающего о собственных номерах для приезжающих, или на содержателя ссудной кассы, который читает левую газету и держится передовых убеждений. Вид у него был чрезвычайно интеллигентный; сразу становилось совершенно ясно, что все вопросы, существующие, существовавшие и возможные в жизни, давно разрешены Урицким по самым передовым и интеллигентным брошюрам; вследствие этого и повисло раз и навсегда нa его лице тупо-ироническое самодовольное выражение. В общем, вид у него был довольно противный, хотя и гораздо менее противный, чем, например, у Троцкого или у Зиновьева. В Троцком все отвратительно — от его острой улыбочки до приставных манжет, неизменно выскакивающих из рукавов в патетические моменты речи. Физиономию Зиновьева я затруднился бы даже описать в литературных выражениях.[17] Наружность Урицкого чрезмерного отвращения не вызывала.
Не вызывала особо сильных чувств и его личность. Коммунисты, как водится, изобразили его беззаветным рабом идеи, фанатиком большевистского Корана. Сомневаюсь, чтобы это было так. Фанатик — комиссионер по продаже леса![18] И лицом Урицкий нимало не был похож на фанатика… Да и в самый Коран он уверовал только за несколько месяцев до своего конца.
Урицкий всю жизнь был меньшевиком. В годы эмиграции он состоял чем-то при Г. В. Плеханове, — кажется, личным секретарем. Покойный Плеханов, подобно Ленину и Саре Бернар, любил окружать себя бездарностями.
У меньшевиков Урицкий никогда не считался крупной величиной.[19] В 1912 году он был, однако, избран в их Организационный комитет.
Избрание это произошло при следующих обстоятельствах, на которых, быть может, стоит остановиться. В августе 1912 года в Вене была созвана конференция членов РСДРП с участием представителей целого ряда социал-демократических организаций (преимущественно — но не исключительно — меньшевистских). Это была одна из очередных попыток освободить партию от диктатуры Ленина, который незадолго до того создал в Праге чисто большевистский Центральный Комитет. В конференции приняли участие почти все выдающиеся деятели социал-демократической партии не большевистского толка: Аксельрод, Мартов, Абрамович, Медем, Либер, Троцкий, Горев, Семковский, Ларин и др. Цель заключалась в том, чтобы объединить все организации РСДРП, кроме чистых ленинцев, и объявить Ленина узурпатором.
Попала, однако, в Вену и небольшая группа лиц, которая ставила себе противоположную задачу: сорвать конференцию или, по крайней мере, помешать объединению и сохранить ленинский Центральный Комитет. Группу эту составляли два делегата — «Лапка» и «Петр». Действовали они по совершенно разным побуждениям.
Член Конференции «Лапка» принадлежал к большевистскому течению и, если не во всем тогда сходился с Лениным, то в некоторых отношениях был скорее левее, чем правее диктатора. Он с той поры проделал довольно значительную политическую эволюцию — и теперь благополучно издает, вместе с гг. Ефимовским и Филипповым, монархическую газетку. «Лапка» был Григорий Алексеевич Алексинский.
Член Конференции «Петр» имел несколько имен. Его иначе звали в партии «Александром» и «Кацапом». Настоящее имя его было Андрей Александрович Поляков. Но у него еще имелась и другая кличка — «Сидор». Под этим псевдонимом его знало Охранное отделение. «Петр» был секретный агент Департамента полиции.
Департамент полиции имел видных и опытных провокаторов в каждой группе РСДРП. В ленинском Центральном Комитете его представлял «Портной» (член Государственной думы Малиновский). В Центральном областном бюро партии служил другой замечательный провокатор, «Пелагея» (А. Романов), личный друг семьи Ленина. Московские организации находились в ведении Лобова, тоже очень ценного сотрудника (страдавшего, однако, запоем). «Правду» редактировал охранник «Москвич» (М. Черномазов). В Париже работал человек с нежными французскими именами: «Андре» и «Доде» (доктор Яков Житомирский) и т. д. Одним словом, дело было поставлено хорошо.
Департамент полиции трудился со вкусом и с любовью. Начальники охранных отделений (особенно столичных) были большие знатоки дела и проявляли живейший интерес ко всем идеологическим течениям подпольных партий. Они входили, так сказать, во вкус революции, перенимали язык, термины, манеру мысли партийных людей, сочувственно изучали индивидуальность отдельных революционеров. Стиль циркуляров Департамента полиции и донесений его агентов — неподражаем. Так, например, об одном из течений РСДРП Департамент неодобрительно замечает: «склонно к оппортунизму». В характеристике Луначарского имеются умиленные слова: «обладает симпатичной внешностью». Нравился Департаменту полиции лицом и Ленин: он «наружностью производит впечатление приятное». Зато менее приятен характер большевистского папы: «Ленина словом не прошибешь», — мрачно говорится о нем в одном донесении… Очень неодобрительно отозвался Департамент полиции о нарушениях партийной дисциплины: так например, в сообщении его начальнику московского Охранного отделения (24 июня 1909 года) говорится почти с возмущением о том, что «члены Большевистского Центра, — Богданов, Марат и Никитич (Красин) перешли к критике Большевистского Центра, склонились отзовизму и ультиматизму и, захватив крупную часть похищенных в Тифлисе денег, начали заниматься тайной агитацией против Большевистского Центра вообще и отдельных его членов в частности. Так, они открыли школу на острове Капри, у Горького». У начальника московского Охранного отделения была, однако, своя собственная информация — и он в ответном письме Департаменту полиции (от 7 июля 1909 года) мягко заступается за Богданова, Марата и Никитича. «Никакой агитации против Большевистского Центра указанные лица не ведут; школа открывается не на похищенные в Тифлисе деньги, а на деньги, пожертвованные Горьким и другими лицами… У Богданова, Марата и Никитича идут, отчасти на почве философского и тактического разногласия, а главным образом на личной почве, трения с Лениным, а главным образом с „Виктором“. Последний, вопреки положительному отношению трех названных лиц к Большевистскому Центру, хочет вызвать раскол и обвиняет их в отзовизме и ультиматизме, а равно и похищении денег». — Поистине, если судить по стилю писем, то пришлось бы сделать вывод, что и Департамент полиции, и московское Охранное отделение менее всего думали о грабеже казенного транспорта.[20] Их волновало то, вправе ли Богданов и Красин давать партийные деньги на школу в Капри и действительно ли они повинны в отзовизме и ультиматизме.
Едва ли нужно пояснять, что эта поразительная мягкость и любезность слога, свидетельствующие о каком-то психологическом раздвоении, нимало не мешали Департаменту полиции вести по отношению к большевикам очень определенную (хотя и не совсем понятную) политику. О политике этой в целом я здесь говорить не буду, — о ней можно написать длинную книгу. Скажу лишь, что, по вполне понятным причинам, Департамент полиции упорно стремился помешать объединению разных фракций Российской социал-демократической рабочей партии. Об этом был даже издан особый циркуляр, требовавший от всех секретных сотрудников, «чтобы они, участвуя в разного рода партийных совещаниях, неуклонно-настойчиво проводили и убедительно отстаивали идею полной невозможности какого бы то ни было организационного слияния этих течений и в особенности объединения большевиков с меньшевиками».
В полном согласии с руководящей идеей Департамента полиции, член Конференции Петр, он же секретный сотрудник московского Охранного отделения Андрей Поляков, с самого начала Венской Конференции подкладывал явные и тайные мины под идею объединения партии. «Петр» был избран председателем комиссии по проверке мандатов (здесь следовало бы поставить в скобках слово «sic» с восклицательным знаком). У него у самого мандат оказался, как и следовало ожидать, в полном порядке.[21] Но на правильность мандатов других участников Конференции, не являвшихся делегатами Охранного отделения, Петру удалось набросить легкую тень. После того как партийные мандаты были проверены агентом Департамента полиции, возник вопрос о наименовании Конференции. При содействии г. Алексинского «Петру» удалось сразу провалить мысль о том, чтобы Венская Конференция была признана общепартийной. Тщательно противился он — опять-таки при содействии «Лапки» — включению в резолюцию каких бы то ни было фраз, которые могли бы рассматриваться, как прямое или косвенное порицание политики Ленина и его Центрального Комитета. Такие фразы неоднократно предлагались Троцким (здесь опять следовало бы поместить слово «sic» с восклицательным знаком), Абрамовичем, Мартовым. И всякий раз делегаты Петр и Лапка, грозя немедленным своим уходом, проваливали соответствующие пункты резолюции. Настроение Конференции понижалось. Наконец, покойный Мартов, отличавшийся энергичным темпераментом, не выдержал и произнес резкое слово против большевиков, назвав их «политическими шарлатанами». Удар грома! Обиды, нанесенной Ленину, не стерпел нынешний редактор «Русской газеты»: Г. А. Алексинский с негодованием вскочил, подал заявление об уходе с Конференции и покинул зал заседания. За ним в полном восторге последовал агент Департамента полиции. Это произвело еще более потрясающее впечатление. Начались закулисные совещания. После долгих уговоров Мартова убедили заявить о том, что его слова были дурно поняты: он имел в виду не Ленина, а «беспартийные хулиганские банды». Поправка представляется не совсем понятной, но ее немедленно сообщили на квартиры «Петру» и «Лапке». Г. Алексинский и после того не счел возможным вернуться на Конференцию. Сотрудник же Охранного отделения согласился сменить гнев на милость: ему было ясно, что настоящее объединение все равно провалено.
И действительно, в результате Конференции создалось довольно грустное настроение. Разногласия обнаружились существенные, и это само по себе не могло не отразиться на составе избранного Организационного комитета. Нельзя было выбрать никого из вождей, занимавших слишком определенные и непримиримые позиции. Часть вождей, кроме того, в Россию ехать не желала, предпочитая редактировать партийные газеты за границей. Но вместо себя эти вожди выдвигали кандидатуру своих людей. В Комитет попали малоизвестные и приемлемые для каждого «работники», — в их числе ни разу не выступавший Урицкий. Он 6ыл избран, как представитель «группы Троцкого». В эту группу входило во всей вселенной человек пять или шесть.
Так вышел в большие социал-демократические люди будущий глава Чрезвычайной комиссии.
Во время войны он не играл видной роли. Он жил в Копенгагене и, если не ошибаюсь, был близок к Паррусу. После той «весточки», о которой говорит его биограф из «Правды», он вернулся в Россию — и стал осматриваться. Примкнув для начала к так называемой междурайонной группе РСДРП, занимавшей промежуточное место между большевиками и меньшевиками-интернационалистами. Летом 1917 года еще нельзя было сказать с уверенностью, ждет ли большевиков блестящее будущее. Но зато было совершенно очевидно, что у меньшевиков-интернационалистов нет никакого будущего. Урицкий подумал — и, как Троцкий, стал большевиком. Много честолюбцев и проходимцев переметнулось тогда в коммунистический лагерь. Урицкий не был проходимцем. Я вполне допускаю в нем искренность, сочетавшуюся с крайним тщеславием и с тупой самоуверенностью. Он был маленький человек, очень желавший стать большим человеком. Характеристика, данная ему Охранным отделением, весьма близка к истине.
В дни октябрьского переворота Урицкий был членом Военно-Революционного комитета. Затем стал комиссаром по делам Учредительного собрания и в этой должности вел себя крайне нагло и вызывающе. Новое повышение в чине дало ему пост народного комиссара Северной коммуны — по делам иностранным и внутренним. Внутренние дела предполагали в первую очередь руководство Чрезвычайной комиссией; с ней и связана вся последующая деятельность Урицкого.
Почему он избрал для себя полицию? Перед ним были открыты все дороги. Мест было очень много, а людей — в ту пору еще очень мало; каждый брал, что хотел. Характер отдельных большевистских вождей сказался в сделанном ими выборе: Ленин взял полноту власти. Троцкий — место, которое должно было сразу стать на виду у всего мира (Комиссариат иностранных дел), — его военный гений еще не открылся: тогда военным гением был Крыленко; Дантонов, Робеспьеров, Гошей оказалось сколько угодно. Фуше и Фукье-Тенвилей не хватало. Урицкий воевать не любил, говорить не умел. Партия предложила ему пост главы Чрезвычайной комиссии. По словам Зиновьева, для Урицкого была законом воля партии (партии, к которой он только что примкнул)…
Урицкий от природы не был жесток. Он был скорее даже несколько сентиментален. В ту пору, когда по России прогремел «Конь бледный», он зачитывался книгой Ропшина-Савинкова и, вслед за гуманным автором, растроганно повторял: «Не убий…».
Я слышал от одного видного меньшевика такое объяснение роли Урицкого: поздно примкнув к большевистскому движению, он чувствовал себя виноватым перед революцией и за свою вину наказал себя тяжким крестом Чрезвычайной комиссии. Может быть, в погоне за инфернальностью Урицкий тешил себя и этим мотивом.
В деятельности начальника тайной полиции есть нечто романтическое, соблазняющее людей и покрупнее Урицкого, — как Фуше или П. Н. Дурново. Прибавка эпитета «революционный» усиливает во сто раз романтический элемент и облагораживает его. Революционный генерал гораздо больше царского генерала. Быть «жандармом-опричником» — позорно; «расстраивать козни контрреволюционеров» — прекрасно. О, магическая власть слова! Жизнь Урицкого была сплошная проза. И вдруг все свалилось сразу: власть, — громадная настоящая власть над жизнью миллионов людей, власть, не стесненная ни законами, ни формами суда, — ничем, кроме «революционной совести», — огромные безграничные средства,[22] штаты явных и секретных сотрудников, весь аппарат государственного следствия… У него знаменитые писатели просили пропуск на выезд из города! У него в тюрьмах сидели великие князья! И все это перед лицом истории! Все это для социализма! Рубить головы серпом, дробить черепа молотом!..
Слабая голова Урицкого закружилась. Он напялил на свое кривое тело красный оперный плащ и носил его с неловкостью плохого актера, с восторгом мещанина-честолюбца, с подозрительностью наскоро оцененного неудачника. Как он вел себя в должности начальника Чрезвычайной комиссии, достаточно известно.[23] Объезжая тюрьмы, он сам говорил прежним сановникам, что ставит себе образцом — Плеве. Те «добрые задатки», которые имелись в его характере, в ужасной обстановке Чрезвычайной комиссии исчезли очень быстро и безвозвратно. Этот человек, не злой по природе, скоро превратился в совершенного негодяя. Он хотел стать Плеве — революции, Иоанном Грозным — социализма, Торквемадой Коммунистического Манифеста. Первые ведра или бочки крови организованного террора были пролиты им… Инфернальность его росла с каждым днем. Он укреплял себя в работе вином. От человека, близко его знавшего, я слышал, что под конец жизни Урицкий стал почти алкоголиком.
Я слышал, однако, и другое. Мне говорили, что труды в Чрезвычайной комиссии под конец жизни стали тяготить Урицкого. Мне говорили, будто кровь лилась в Петербурге не всегда по его расположению и даже часто вопреки его воле. Он стремился к тому, чтобы упорядочить террор, но встречал будто бы сопротивление в Совете Народных Комиссаров[24] и в разнузданной стихии «районов». В «районах» людей резали без формальностей, а ему хотелось, чтобы казнимые проходили через «входящие» и «исходящие». Мне говорили даже, что за несколько дней до убийства Урицкий подал прошение об отставке. Ссылки на вину «разнузданной стихии» хорошо нам известны из биографий почти всех исторических деятелей, купавшихся в крови по горло. Все они, разумеется, тяготились властью, «страдали», и все по природе были добры, от Ивана Грозного до Дзержинского и Ленина.[25] «Упорядочить террор» чрезвычайно хотел Марат, а Робеспьер как раз за несколько дней до 9-го термидора собирался установить гуманнейший образ правления. Это очень старая песня. Но я не отрицаю того, что из чекистов Урицкий был далеко не самый худший.
Повторяю, несмотря на всю пролитую им кровь, он был комический персонаж. Несоответствие всей его личности с той ролью, которая выпила ему на долю, — несоответствие политическое, философское, историческое, эстетическое — резало глаз именно элементом смешного… Я видел его в залах Таврического дворца, где он был некоторое время хозяином… Если есть в мире здание, которое не следовало обращать в парламент (а тем более в революционный Совет или в Учредительное собрание), — это Старовский дворец Потемкина. Разумеется, выбор царского правительства, назвавшего Петербург Петроградом, должен был в свое время остановиться именно на Таврическом дворце. (Не проявила лучшего вкуса и революция, обосновавшаяся в Смольном институте.)[26] История Таврического дворца — сплошной парадокс. Карамзин совершенно напрасно там умер, — философски это было неуместно. Не на месте были там и Муромцев, и Головин, и Хомяков (они все трое гораздо знатнее Потемкина, это показывает, что так называемая «порода» тут совершенно ни при чем). Урицкий, в качестве хозяина Таврического дворца, казался пародией… Более самодовольной пародии я что-то не запомню.