Глава 5 Конец царствования [147]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

Конец царствования [147]

I. – Закат. Упадок физических и умственных сил. – Меланхолия. – Признаки государственного утомления и обеднения. – Сильное сопротивление. – Смертельный удар. – Неудавшийся брак Александры Павловны. – Густав шведский в Петербурге. – Придворные интриги и дипломатические маневры. – Идиллия. – День обручения. – Все рушится. – Жених не приедет. – II. Екатерина еще борется. – Веселый вечер в Эрмитаже. – На другой день. – В уборной. – Трон Понятовского. – Статуи и карикатуры. – Памятники в Саратове и С.-Петербурге. – История.

I

Турецкая война, где успех сменялся неудачами, и еще менее счастливая шведская война, последовавшая за крымским путешествием, знаменуют закат. В 1792 г. великий режиссер, ставивший феерии, умер в Молдавии на краю канавы. Это конец эпопеи. Теперь Екатерине одной пришлось нести все бремя, взваленное на ее плечи тридцатью годами усилий, почти всегда удачных, и всего колоссального здания огромной империи, расширенной ею. – Она осталась одна с Зубовым! И Женэ, дипломат-революционер, еще терпимый ею при ее дворе, писал Демурье: «Такое неограниченное доверие к человеку столь мало образованному заставляет предполагать, что императрица, оскорбленная властью, захваченной Потемкиным, хочет доказать свою способность управлять одна. Но неумолимая природа восстает против такой вспышки честолюбия. Екатерина явно стареет, она сама видит это, и ее душой овладевает меланхолия».

И в интимной переписке императрицы проглядывает эта меланхолия, спускающаяся как мрачный, холодный туман в ее душу, так долго полную солнца, сиявшую молодостью и энергией. Вместе с нравственными силами падали и физические. Даже на неизменно спокойном лице, с которым Екатерина появлялась на людях, Женэ замечал «несомненные следы упадка сил и водянки». Екатерина храбро боролась; она хвасталась однажды, что прошла пешком три версты, от дворца до собора за крестным ходом, чтобы доказать самой себе, что она еще легка на ногу и сильна. Но, в то же время, она лечилась шарлатанскими лекарствами. «Мне кажется, у меня подагра перешла в желудок», – писала Екатерина одному из близких ей людей – я ее прогоняю перцем и стаканчиком малаги, который выпиваю каждый день».

Но и в империи внимательный наблюдатель мог подметить тревожные признаки истощения и обеднения. В письме к графу Воронцову Безбородко подводит в апреле 1795 г. итог общего положения вещей, и картина получается очень мрачная: против двадцати пяти кораблей Порты в Черном море Россия могла выставить только девять, и то наполовину сгнивших, потому что для постройки их был употреблен лес плохого качества. Флота гребных галер, на который, казалось, можно было рассчитывать, вовсе не существовало: Мордвинов, заведовавший им, только думал, как бы набить себе карманы. Потемкин, умевший разбираться в людях, не дорожил им; но новый фаворит покровительствовал ему так же, как покровительствовал Рибасу, который не был лучше. Армия еще находилась в порядочном состоянии, но она стоила дорого при отвратительной администрации, и не на что было содержать ее. На содержание флота нужно было девять миллионов, и не знали, откуда их взять. Двор поглощал три миллиона рублей в год и сделал два миллиона долгу; содержание одной графини Браницкой обходилось в двести тысяч рублей, и на Николая Салтыкова шло столько же. Торговля могла бы давать большой доход, если б ей не управлял полувыживший из ума поэт – Державин. Он заведовал этой отраслью, и она находилась в полном упадке.

Безбородко был одним из недовольных; но его свидетельство не единственное. Современники, по-видимому, единогласно признавали, что приближается опасный кризис; что политика Екатерины напрягала все пружины правительственной машины выше их упругости; что всюду средства не соответствуют требованиям, и что Россия не может выдержать взятой на себя роли. Екатерина оставалась почти одна, как бы особняком в своем неизменном оптимизме, и если иногда она на минуту и замечала с содроганием облака, скучившиеся на горизонте, то приписывала их изменению оптических условий, скорее, чем измене счастья. «Годы заставляют все видеть в черном», говорила она и тотчас же старалась реагировать против этого впечатления, являвшегося в ее глазах слабостью. Екатерина желала быть веселой. «Я весела как зяблик», писала она Гримму 15 февраля 1796 г. Она не хотела болеть. «Пока я чувствую себя хорошо», утверждала она того же числа. Она выдумывала новые развлечения; организовала экспедицию, чтобы силой привезти во дворец графа Строганова, также болевшего, тосковавшего и запершегося в одной из своих дач, близ Петербурга. Она приказала бомбардировать дачу. Когда же наступил час, назначенный ею для ее активного выступления в антиреволюционной коалиции, то она возвестила Гримму о походе Суворова радостным тоном, напоминавшем тон, которым она писала о начале военных действий против турок в первую кампанию: «Говорят, что шестьдесят тысяч русских идут к берегам Эльбы, чтобы положить конец неудачам Германии; говорят, что их ведет фельдмаршал Суворов; говорят еще многие, а увидят еще больше того; это волшебный фонарь, в котором мы увидим, что увидим. Прощайте, страстотерпец; ждите, что мы начнем царапаться, выпустив когти».[148]

Но судьба выпустила когти против самой императрицы прежде, чем один из ее солдат успел перейти границу. Первый раз ей пришлось испытать такой удар, и он нанесен был прямо в сердце; он ошеломил Екатерину, сокрушил ее силы, заставил растеряться. Она извещала своего друга, «козла отпущения», о радостных трубных звуках при выступлении в поход 13 августа 1796 г. Следующий день должен был быть для нее праздником: граф Гага и граф Ваза – Густав, будущий шведский король – и его дядя, герцог Зюдерманландский, – регент королевства во время несовершеннолетия принца, – прибыли в С.-Петербург. Они официально приехали с согласием Швеции примкнуть к коалиции, составленной против республиканской Франции; но в действительности их путешествие имело другую цель. Уже давно Екатерина лелеяла проект союза между наследником шведского престола и своей внучкой Александрой, старшей дочерью Павла. Великая княжна выросла с этой мыслью. Однажды, держа ее на коленях, государыня раскрыла перед ней папку с портретами и предложила указать того принца, за которого она желала бы выйти замуж, и девочка не колеблясь, прямо дотронулась пальцем до портрета Густава. Теперь наступала минута осуществления этой мечты десятилетнего ребенка. Великой княжне исполнилось четырнадцать лет; принцу – семнадцать. Но возникли затруднения. Регент заподозрил участие Екатерины в заговоре Армфельдта против его власти, и он мстил, придавая внешней политике своего государства направление совершенно противоположное желаниям императрицы, и в то же время старался устроить брак племянника с дочерью герцога Мекленбург, Шверинского. Даже было уже отпраздновано обручение в ноябре 1795 г., и граф Шверинский приехал в Петербург с известием об этом, а в Стокгольме в то же время велись переговоры с Лехоком, посланником французской республики. Но Екатерина не уступала: она отказалась принять графа Шверинского и одно время даже собиралась прервать пушечными выстрелами соглашение с Мекленбургом. Герцог Зюдерманландский отступил перед грозой; одному из самозванных агентов французской эмиграции, женевцу Христен, бывшему секретарю Колонна, удалось внушить герцогу более миролюбивые и благоприятные чувства к антиреволюционной коалиции. С помощью мадемуазель Хюсс, французской актрисы, состоявшей в близких отношениях с Марковым, доверенным человеком нового фаворита, Христену удалось и самого Зубова склонить к компромиссу, удовлетворительному для обеих сторон. В Стокгольм отправили из Петербурга с официальной миссией барона Будберга, ловкого дипломата, уже участвовавшего в Германии в переговорах по устройству браков. Вскоре после того Лехок был принят на прощальной аудиенции, и регент, которого Екатерина еще недавно называла «разбойником», написал императрице письмо, где уверял, что брак с мекленбургской принцессой не состоится, пока власть в его руках, и что он отказывается от союза с Францией. Императрица продолжала настаивать, требуя официального расторжения сватовства и приезда в Петербург принца с племянником, чтобы просить руки Александры Павловны, и ввиду военных демонстраций, о которых последовало распоряжение, герцог Зюдерманландский уступил наполовину; он дал формальное обещание, что неугодное императрице обручение не будет иметь последствий, и обещал приехать в Петербург, однако не принимая на себя никакого обязательства, так как различие вероисповеданий создавало для брака, желаемого Екатериной, препятствие, которое он не брал на себя устранить. Екатерина опять рассердилась; она объявила, что если регент и его советники станут продолжать разговоры, не имеющие никакого смысла, то можно сказать, что «от них Бог отступился». Но, наконец, она сдалась, полагая, что раз принцы будут в ее столице, дело можно будет уладить, имея их всегда под рукой.

Принцы приехали, и в продолжение двух недель казалось, будто с обеих сторон пустились в путь без особенной надежды на счастливое достижение гавани. Герцог Зюдерманландский по-прежнему не расставался со своей сдержанностью, и ни Зубов с помощью Маркова, ни сама Екатерина не находила средства сделать его сообщительное. Но императрица не желала отступиться от своего намерения: если не будет сватовства, не будет и союза. Или поведут под венец, или станут воевать. Но вдруг произошло нечто совершенно неожиданное: 4 сентября, после придворного обеда, в то время как все спустились в сад, чтобы пить кофе, Густав подошел к императрице и безо всякого предисловия, с горячностью и простотой своих семнадцати лет, объявил, что влюблен в великую княжну Александру и просит ее руки.

Как это случилось? На этой навозной куче интриг и самых невозможных происков вдруг расцвела идиллия. Под жарким августовским солнцем встретились двое молодых людей, и среди хаоса голосов официальных дипломатов их сердца заговорили вечным языком молодости и любви. С первого дня встречи, всемогущественное очарование сделало свое дело. Накануне у великой княжны околела ее любимая собачка, и княжна проплакала весь день. Г-жа Ливен была в отчаянии, что у ее воспитанницы покраснели глаза. Но как скоро слезы высохли под прекрасным солнцем оканчивавшегося лета! Солнце не скупилось на свои последние лучи, так что заботливая воспитательница встревожилась, когда молодая парочка, выйдя, сама того не замечая, из-под тенистой беседки, начала прогуливаться под жгучим потоком света, залившего белокурые головы молодых людей. Но Екатерина заметила движение, сделанное воспитательницей, чтобы вернуть неблагоразумных молодых людей, и остановила ее жестом. И роман быстро и легко подвигался вперед: собеседнице было четырнадцать лет, собеседнику – семнадцать! За прогулкой последовали танцы. 28 августа был бал во дворце великого князя, и на следующий день великая княгиня сочла нужным сообщить императрице обо всем, что на нем происходило. Пишет не жена наследника престола, но мать: «Любезная матушка, считаю своим долгом отдать Вашему Императорскому Величеству отчет о вчерашнем вечере, служащем, как мне кажется, хорошим предзнаменованием, потому что король очевидно ухаживал за Александриной. Он танцевал почти исключительно с нею; даже после 12 часов, видя, что девочка спрашивает меня, можно ли ей протанцевать еще кадриль, он подошел к Регенту и что-то сказал ему на ухо, после чего Регент от души рассмеялся. Я спросила его о причине; он ответил мне: „Он справлялся, позволено ли великим княжнам еще потанцевать. Когда я ответил утвердительно, он сказал: „О, в таком случае, и мне еще надо протанцевать!“ И пошел пригласить Александрину“.

Четыре дня спустя уже сама Екатерина, после бала, данного в австрийском посольстве, писала Гримму еще более веселое письмо: «Бал был очень веселый, так как прошел слух, что все уже окончательно решено на словах. Не знаю, как случилось – в веселости ли своей или иначе по чему – только нашему влюбленному вздумалось слегка пожать, танцуя, руку своей невесты. Она смертельно побледнела и, подойдя к воспитательнице, сказала ей: „Представьте себе, что он делает! Он в танцах пожал мне руку. Я не знала, куда деваться“. Воспитательница спросила: „Что же вы сделали?“ Она ответила: „Я так испугалась, что думала, упаду от страха“.

После этого молодой человек решился и, не желая на этот раз поручать дела регенту, обратился – как мы уже видели – прямо к императрице.

С этого времени король и великая княжна считались женихом и невестой. Они проводили целые дни вместе на глазах растроганной матери, которая продолжает рассказывать об этом счастье, – радуясь ему от души, – в записках, то к бабушке, то к мужу, жившему в то время в мрачном Павловске. «Добрый, дорогой друг мой, пишу вам два слова, пока наши молодые влюбленные сидят рядышком и вполголоса тихо разговаривают; и все мне слышится голос жениха. Генеральша (г-жа Ливен), Елена и я готовим пасту для слепков; Анна играет, сидя на стуле; Регент и Штеданг прохаживаются, рассматривая камни, и я предложила Регенту пойти покурить в диванную». Она подписалась под этой семейной картинкой «Маша» и закончила, посылая поцелуй «муженьку». В записке к бабушке она рассказывала, как король горевал при мысли, что ему придется прожить восемь долгих месяцев в разлуке с невестой, так как свадьба может состояться только весной. Она спросила его о причине такой отсрочки. Почему не сократить ее, и не жениться теперь? – «Но двор не в сборе и дворец не отделан». – Пустяки; двор собрать недолго, а если кто кого любит, тот не обращает внимания на отделку апартаментов. Вы женитесь, малютка поедем с вами, и дело с концом. – «Но море опасно...» Тут подала голос Александрина: – «С вами мне ничего не страшно!» И мать заключила: «Доверьтесь мне, г. Густав. Хотите, чтоб я поговорила с императрицей?» Он с радостью согласился, «и – заключает добродушная великая княгиня – хорошее расположение духа до такой степени овладело его сердцем, что это отразилось и за ужином; он был очень разговорчив и ласков с малюткой даже на глазах у всех».

На следующий день новая радость и снова записка к отцу: «Добрый и дорогой друг мой, возблагодарим Господа: обручение назначено на вечер понедельника в бриллиантовой гостиной... Обручать будет митрополит... После обручения... бал в тронной зале».

В понедельник было 11 сентября. В семь часов все приглашенные на благословение собрались в бриллиантовой гостиной. Прошла невеста, за ней императрица. Ожидали только короля. Он не появлялся. Государыня выказывала нетерпение. Прошло четверть часа и еще четверть; появился Марков и смущенный, весь дрожа, прошептал на ухо императрице: «Король не придет!» Екатерина как будто хотела сказать что-то, но у нее не вышло ни звука. Рот оставался открытым; камердинер Зотов подбежал со стаканом воды; императрица отпила глоток, сделала несколько шагов, затем подняла руку и два раза ударила Маркова тростью, на которую опиралась в последнее время при ходьбы. Безбородко бросился между ними, но она оттолкнула его... Все слышали, как она сказала: «Научу я этого мальчишку!» Но потом ее как будто схватило за горло, и она тяжело опустилась в кресло.

Что же произошло в сущности? Да то, что Зубов и Марков, фаворит и его наперсник, взялись за щекотливое дело, не рассчитав затруднений и опасностей, которые могут встретиться; а императрица не удержала их, не рассудив, что поручила самые серьезные и дорогие ей интересы двум ветрогонам. В то время как молодые люди обменивались нежными признаниями и клятвами, приходилось рассуждать об условиях предполагаемого брака, и Екатерина потребовала от Густава письменные обязательства, обеспечивающего его будущей жене «полную свободу совести и исповедания религии, в которой она рождена». Густав отвечал, ссылаясь на слово, уже данное ее величеству, что «никогда великая княжна не будет стеснена в свободе своей совести, что касается религии», и отказываясь от какого-либо письменного обязательства, как «излишнего». В то же время он постарался придать этому несколько загадочному «честному слову» тот смысл, какой был для него удобен.

С своей обычной порывистостью и самонадеянностью Екатерина слишком поспешила составить себе мнение об этом молодом человеке, которого видела в первый раз, и признать за ним сейчас же – как о том свидетельствуют ее письма к Гримму, – «ум, сердечную доброту, осторожность и чувство меры, которые развиты в нем не по летам». Ум-то, может быть, у него нельзя отрицать, но это был ум очень странный, именно никогда не проявлявший ни осторожности, ни чувства меры; сердечная доброта Густава тоже остается под большим сомнением. Весьма определенная склонность к мистическому фанатизму, по-видимому, всегда составляла самую определенную черту его нравственной физиономии. Женившись впоследствии на баденской принцессе, он заставил жену в вечер свадьбы читать историю Эсфири, а примкнув к европейской коалиции против Наполеона, прилагал к событиям века пророчества Апокалипсиса. Разыгрывая в Петербурге роль страстно влюбленного, он исподтишка расставлял сети доверчивой девушке, заставляя ее давать обещания, значения которых она не понимала. «Дело в том, – писала Екатерина сыну после катастрофы, – что король уверяет, будто Александрина обещала ему переменить вероисповедание и перейти в лютеранство, в удостоверение чего подала ему руку... Мне же она сказала со свойственной ей искренностью и простодушием, что он ей говорил, будто в день коронации она должна приобщиться вместе с ним. На это она ему ответила: „Охотно, если это можно, и если бабушка на это согласится“. После того он еще раз говорил с ней об этом вопросе, и она постоянно предлагала ему обратиться ко мне. Я у нее спросила, давала ли она королю свою руку в знак обещания по этому поводу? На это она воскликнула с естественным испугом: „Никогда в жизни!“

Таким образом создалось двусмысленное положение, поддерживаемое до дня обручения заявлениями Зубова и его приспешника, уверявших императрицу, что все идет хорошо. С обеих сторон рассчитывали на последнюю минуту, чтобы сломить сопротивление и «сладить» обручение, – как выражался Марков, – оставив все остальное на будущее время. Но когда наступила эта минута, обе партии оказались в безвыходном тупике: подпись, требуемая императрицей, вставала непреодолимой преградой с одной стороны, а обещание данное дочерью Павла, на которое указывал король – с другой. Зубов вообразил, что Густав не посмеет отступить перед самой церемонией. Оказалось, что у него хватило смелости на это, и Екатерина говорила на другой день, что ночь 12 июля 1762 г., когда на карте стояла ее будущность и жизнь, не была для нее так ужасна и тяжела, как ночь 11 сентября.

II

Однако императрица скоро оправилась и не сочла свою партию окончательно проигранной. Митрополит новгородский, вызванный наспех и в одни сутки проскакавший двести верст, повинуясь призыву императрицы, по пустому простоял, при всей усталости, несколько часов в своем тяжелом облачении; весь собравшийся двор протомился до десяти часов вечера в ожидании великого события и бала, по его совершении – все это пустяки! Энергичная государыня велела возобновить переговоры и требовала, чтобы великая княжна присутствовала на другом балу, где должен быть появиться и Густав. Когда бедная великая княгиня попросила позволения не показываться на балу со своими заплаканными глазами, которые не осушались за эти дни, она получила на лоскутке бумаги записку со следующими словами: «О чем вы плачете? Что отложено, то не потеряно. Вытрите себе глаза и уши льдом, да примите бестужевских капель. Никакого разрыва нет. Вот я так была больна вчера. Вам досадно на замедление – вот и все».[149]

Бал состоялся. Александра Павловна появилась; но Густав, которого она встретила там, был уже не прежний влюбленный: его место заступил непреклонный лютеранин. Разрыв был окончательный. Александра Павловна через три года после этого вышла замуж за эрцгерцога Иосифа австрийского и умерла первыми родами. Так угасла эта хрупкая жизнь, которую судьба не предназначила для счастья. Хотя Екатерина не показывала виду, но это испытание сломило ее. Вместе с подорванным престижем и в первый раз поколебавшейся уверенностью в себя, казалось, самый источник жизни начал иссякать в ней. Она увидала комету и сочла ее за предзнаменование своей близкой смерти. Ей заметили, что прежде она не верила подобным приметам. – «Да, прежде!..» – отвечала она грустно. Колика, которой она обыкновенно страдала при сильных потрясениях, не оставляла ее. На ногах открылись раны. Известный авантюрист Ламбро Качиони, рекомендованный Екатерине адмиралом Рибасом и служивший ей в качестве корсара в Архипелаге, а теперь пользовавший ее своими медицинскими средствами, посоветовал ей ножную ванну из холодной морской воды. Тогда появились признаки прилива крови к голове и можно было опасаться удара. Однако в конце октября императрица почувствовала себя лучше. Получив с кораблем, пришедшим из Любека, известие об отступлении генерала Моро, принужденного уйти обратно за Рейн, она отправила Кобенцлю знаменитую записку: «Спешу сообщить превосходному превосходительству, что превосходные войска превосходного двора окончательно разбили французов». Вечером в интимном кружке Эрмитажа она была очень весела, и Льву Нарышкину, явившемуся замаскированным коробейником, удалось рассмешить ее. Однако она удалилась раньше обыкновенного, говоря, что у нее от смеха поднялась колика. На другой день она встала в свой обычный час, побеседовала с фаворитом, работала с секретарями и, отпустив последнего из них, приказала ему подождать в приемной. Он прождал необыкновенно долго и начал беспокоиться. Через полчаса верный Зубов решился заглянуть в спальню. Императрицы там не было; не было и в туалетной комнате. Зубов в тревоге позвал людей; бросились в уборную и там увидали императрицу недвижимую, с покрасневшим – лицом, с пеной у рта и хрипевшую предсмертным хрипом.

Рассказывают,[150] что Екатерина незадолго перед тем велела поставить в этой комнате одну вещь, вывезенную из несчастной Польши – трон Понятовского. Низкая, презренная причуда! Только принцессе Цербстской, возведенной в Екатерину — как выражался Иосиф II – могла придти подобная мысль. Будь она дочерью Петра Великого, она вспомнила бы, что еще до коронованного возлюбленного – ничем не заслужившего этого последнего оскорбления, – на этом троне восседали с венцами на голове короли, державшие в могучих руках судьбу России – сначала суровый трансильванец Баторий, а за ним Сигизмунд Ваза и его сын Владислав. И вот этот золоченый кусок дерева, символ, оскверненный ею, отмстил за себя! Смерть приковала к нему гордую триумфаторшу, и она умирала, тоже оскверненная, в грязи.

Императрицу перенесли в спальню и уложили на полу. Она боролась со смертью еще полтора суток, но не приходила в себя. Когда доктора объявили, что нет уже никакой надежды, заметили, что Павел находится около умирающей. Двадцать курьеров, посланных будущими друзьями, поскакали за ним в Павловск. У заставы его встретила целая свита. Но во дворце, полном приближенных Екатерины и где еще накануне он значил так мало, среди всеобщей растерянности, вызванной неожиданной катастрофой, никто из этой толпы мужчин и женщин не обратил на него внимания. Явившийся со своим ежедневным визитом к фавориту, один свидетель – автор любопытных записок – Шишков, дает выразительную картину испуга и растерянности, вызванных этим окончанием царствования. Войдя в приемный зал, Шишков удивился, найдя его пустым. «Скоро из кабинета Зубова вышел Ламбро-Качиони. Появление его меня удивило, – рассказывает Шишков, – он показался мне смущенным, бледным, словно как бы на смерть осужденным. В сем виде стал он спиной к окошку и стоял неподвижно. Я взглянул на него еще раз и увидел, что он больше похож на восковую куклу, нежели на живого человека. Я заговорил с ним; он ни слова – стоит, вытараща глаза как истукан. Не могли от него добиться никакого ответа, я хотел было идти посмотреть, не найду ли кого из врачей. На лестнице встретился со мной Грибовский: он бежал, запыхавшись, с бледным помертвелым лицом. Любопытство побуждало меня спросить у него: „Что сделалось?“ Но страх остановил голос мой. И он тоже хотел нечто мне сказать; но не мог ни слова промолвить. Я приехал домой и лег в постель, ибо чувствовал себя нездоровыми и растревоженным мыслями, еще более ослабел».[151] Так Шишков ничего и не узнал.

Но Павел не терял времени. Пока Роджерсон, Зотов, Перекусихина и Зубов хлопотали вокруг государыни, стараясь облегчить ее страдания, отирая ей рот, откуда била кровавая пена, он с Безбородко занялся письменным столом матери и пересмотром хранившихся в нем бумаг. Ходили упорные слухи, что там нашлось завещание, объявлявшее Павла лишенным престола. К нему был присоединен, как говорят, манифест, подписанный двумя популярными героями того времени, Суворовым и Румянцевыми. Завещание было основано на правах воли монаршей, установленной Петром, по которой монарху предоставлялось неограниченное право назначать себе преемника.

Нашел ли Павел документ в эту ужасную минуту? Нашел, как рассказывали. Ему попался под руку пакет, перевязанный черной лентой и с надписью: «Вскрыть после моей смерти в Совете». Не говоря ни слова, Павел взглянул на Безбородко, а тот, тоже молча, ограничился тем, что отвел глаза в другую сторону комнаты, где горел огонь, еще, может быть, зажженный Екатериной утром!..

Но так рассказывали; а вот что может к этим рассказам прибавить история: через несколько недель Суворов был в опале, а Румянцев, узнав о смерти императрицы и восшествии на престол ее сына, умер скоропостижно, пораженный апоплексическим ударом. Между бумагами Екатерины, дошедшими до потомства, сохранилось ее распоряжение о престолонаследии, и она называет Павла своим преемником. Но это документ старинный, вероятно, одного времени с комиссией об уложении (1777 г.).

Восшествие на престол Павла совершилось беспрепятственно, и за стенами дворца впечатление от смерти той, от которой молодой император принял тяжелое наследие, вовсе не соответствовало яркой картине, нарисованной Шишковым. Ланжерон заносит в свои записки: «Получив официальное уведомление... я распорядился, чтобы мой полк – согласно приказанию – принес присягу императору Павлу. Меня поразило равнодушие, с которым офицеры и солдаты привяли это известие. Они не высказали ни огорчения, ни сожаления».

Мы уже указали, что, хотя «победа и подрядилась служить» Екатерине – по выражению одного француза, волонтера и ловкого придворного, – и тон ее царствования был воинственный, однако армия не любила ее; а весь русский народ не скоро понял, что с телом великой императрицы он положил в могилу славное прошлое, которому не скоро суждено было воскреснуть. Что же касается Европы, то ей некогда было заниматься в эту минуту тем, что совершалось в Петербурге: в тот самый день, как последний вздох вылетел из груди императрицы, умершей с утешительной мыслью о торжестве коалиции над революционными войсками, другой генерал – уже не Моро – перешел через мост у Арколы с войском, охваченным бурным одушевлением, предвещавшим Аустерлиц.

III

Россия не скоро высказала свою благодарность, хотя бы постановкой памятника, достойного современной Семирамиды. При жизни, Екатерина отказалась от такого почета. «Я не хочу монумента, – писала Екатерина Гримму 20 сентября 1783 г., – и если божественный (Рейфенштейн) мечтает об этом, то не мешаю его удовольствию, но мечта никогда не осуществится с моего ведома». Она отвергала проекты статуй и делала вид, что одобряет карикатуры, первая смеясь им – может быть иногда, несколько натянутым смехом – как например в следующем письме к «козлу отпущения»: «В Голландии сочинили медаль, на которой императрица-королева и русская императрица едут в карете, а король прусский сидит на козлах – кучером. У них спрашивают, куда они едут, они отвечают: „Куда кучеру вздумается отвезти нас“. Меня это рассмешило. Не достает только правды да музыки французской комической оперы, первой потому, что было бы пикантнее, а второй потому, что получилась бы пошлость». Иногда, впрочем, Екатерина сердилась, приказывала через палача сжечь некоторые рисунки, превосходившие по ее – совершенно справедливому – мнению, всякую меру своей зазорностью и вольностью. В собраниях современных гравюр сохранилось их очень много. Большинство их даже невозможно описать, как например: «Пир Екатерины», сопровождаемый подписью: «Коли любишь так мужчин, то ешь их тело и пей их чистейшую кровь», или другую карикатуру, изображавшую императрицу, поставившей одну ногу на Варшаву, другую на Константинополь и покрывшей своими юбками всех европейских государей, в том числе и папу. Но, без сомнения, Екатерина была уверена, что после ее смерти найдется Фальконе, даже может быть из русских художников, который сделает для нее то, что француз Фальконе сделал для Петра Великого. Лампи, получивший заказ нарисовать ее портрет для Георгиевской залы, поместил на заднем плане своего полотна бюст великого царя с надписью: «Она завершила то, что он начал».

Фальконе не появлялся. Наконец, в 1848 г. саратовские колонисты – немцы сделали почин, поставив на скромном гранитном пьедестале изображение императрицы, благодеяниями которой пользовались их отцы. Благодарность прямых наследников славы, гремевшей по Европе в течение четверти века, выказалась в 1883 г. постановкой памятника более пышного, но менее удачного. Произведение Микешина, поставленное между Публичной библиотекой, Аничковым дворцом и Александрийским театром, некрасиво. Поза показывает нам императрицу идущею; кажется, будто она следует за процессией, неся свечу. Пьедестал – подражание пьедесталу монумента Фридриха II в Берлине – напоминает воспроизведенную в бронзе упомянутую нами выше карикатуру. Тут мы видим все главные фигуры приближенных Екатерины: Потемкина, наступившего одной ногой на турецкую чалму, Орлова, Чесменского победителя, и Румянцева, победителя при Кагуле, княгиню Дашкову, Бецкого и Державина... Но бронза изменила мысли художника: изображенные им фигуры неловки и неуклюжи; покоритель Крыма производит впечатление человека скорее больного, чем торжествующего, суровый Орлов будто ожидает кары. Общий вид памятника напоминает один из тех колокольчиков с ручкой, представляющей Наполеона, стоящего скрестив руки, какие долгое время встречались на всех столах.

Бронзе и мрамору не удалось увековечить память Екатерины. Типографская краска послужила ей лучше; но и в этой области до сих пор единственный памятник, достойный ее, составляет издание Императорского Русского Исторического Общества. Но издание это представляет собой только собрание материалов. «Счастливцем будет тот историк, который через сто лет даст историю Екатерины II», – сказал Вольтер. Я не имел притязания на это счастье, но только попытался открыть путь, по которому – я уверен – пойдут за мной другие.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.