Духовное путешествие Печорина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Духовное путешествие Печорина

Духовное путешествие Печорина, человека с романтическим складом ума и характера, проходит у Лермонтова по тем мирам русской жизни, которые были давно освоены в романтических повестях и рассказах писателей-предшественников. Главы романа «Герой нашего времени» сохраняют отчетливую связь с основными, уже знакомыми нам, типами романтических повестей: «Бэла» – восточная или кавказская повесть, «Максим Максимыч» – повесть-путешествие, «Тамань» – разбойничья или фантастическая повесть, «Княжна Мери» – «светская» повесть, «Фаталист» – повесть философская. Каждая из лермонтовских глав-повестей посвящена описанию какого-то одного культурного уклада, уже освоенного романтической литературой. «В каждой из них, – пишет современный исследователь романа А. М. Крупышев, – автор вместе со своим героем сталкивается и полемизирует с устоявшимися в предшествующей литературе конфликтами и развязками… В каждой главе Печорин оказывается внутри определенного уклада культуры и становится от него зависимым. Всякий раз, попадая в условия новой для него среды, Печорин в конце концов начинает руководствоваться в своем поведении правилами, ей присущими: в главе „Бэла“ он ведет себя как горец, в „Тамани – как контрабандист, в „Княжне Мери“ – как светский жуир и дуэлянт, в „Фаталисте – как,,любомудр“-философ».

Но во всех этих «мирах», где находили смысл и спасение герои романтической литературы, Печорин остается без приюта и без пристанища. Через судьбу Печорина-романтика Лермонтов разоблачает изнутри неизбывный драматизм романтического мироощущения, уже не способного дать удовлетворяющий современную личность ответ на вопрос о смысле человеческого существования. Обдумывая прожитую жизнь перед дуэлью, Печорин пишет в свой журнал: «…Зачем я жил? для какой цели я родился?… А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначенья…» Здесь же герой приближается к пониманию причин своей жизненной драмы, заключенных в самой природе романтического мироощущения. Человек романтического образа мысли оказывается пленником своего «я», своих эгоистических страстей и желаний. «Моя любовь, – продолжает Печорин, – никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил; я любил для себя, для собственного удовольствия…» Но такая любовь, лишенная самоотдачи и сердечного взаимопроникновения, обречена на дурную бесконечность, ибо она не знает насыщения и успокоения. «…Я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страданья – и никогда не мог насытиться».

Вся жизнь героя превращается, таким образом, в мучительную пытку. Стремясь вырваться из плена своего эгоистического «я» и зачерпнуть хоть каплю «запредельной» жизни, Печорин всякий раз терпит катастрофу и остается наедине с самим собой. Живая жизнь остается для него «пиром на празднике чужом».

В повести «Бэла», слушая рассказ Максима Максимыча о нравах горских народов, повествователь говорит: «Меня невольно поразила способность русского человека применяться к обычаям тех народов, среди которых ему случается жить». Похищение Бэлы, задуманное Печориным, как будто бы соответствует нравам горцев. В ответ на упреки Максима Максимыча в «нехорошем деле» Печорин резонно отвечает, что «по-ихнему он все-таки ее муж, а что Казбич разбойник, которого надо было наказать».

Порой кажется, что сознательное стремление Печорина походить на горца в общении с Бэлой глубоко и серьезно: герой полностью сливается с ролью, которую он добровольно на себя принял. «Бэла! – сказал он, – ты знаешь, как я тебя люблю. Я решился тебя увезти, думая, что ты, когда узнаешь меня, полюбишь; я ошибся: – прощай!» И даже чуткий ко всякой фальши Максим Максимыч, наблюдая за Печориным в этой сцене, удивляется его искренности: «Не слыша ответа, Печорин сделал несколько шагов к двери; он дрожал – и сказать ли вам? я думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил шутя. Таков уж был человек, Бог его знает!»

Но вот герой добивается того, о чем грезили персонажи романтических повестей и романов. Мечта Руссо о возвращении «цивилизованного» человека в «природное» состояние сбылась. «Они были счастливы! – утверждает Максим Максимыч… Она, бывало, нам поет песни иль пляшет лезгинку… А уж как плясала! видел я наших губернских барышень, а раз был и в Москве в Благородном собрании, лет 20 тому назад, – только куда им! совсем не то!… Григорий Александрович наряжал ее как куколку, холил и лелеял; и она у нас так похорошела, что чудо…» Добрый сердцем штабс-капитан и себя не отделяет от этого счастья («она У нас так похорошела»). Вынужденный бобыль, он обрел здесь чувство семьи, по-отцовски радуясь и любя молодых за их счастье. Впоследствии Н. С. Лесков в повести-хронике 1870-х годов «Очарованный странник» еще раз раскроет близкий к лермонтовскому сюжет глазами Ивана Флягина, простого русского человека, родного брата Максима Максимыча. Он опишет историю любви богатого князя к простой цыганке с иными, лесковскими акцентами, но с не менее печальным финалом.

А печальный финал уже близко. Вслед за кратким увлечением у Печорина наступает отрезвление и строгий самоанализ, охлаждающий вспыхнувшее на мгновение чувство: «Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как и кокетство другой; если вы хотите, я ее еще люблю, я ей благодарен за несколько минут довольно сладких, я за нее отдам жизнь, только мне с нею скучно… Глупец я или злодей, не знаю; но то верно, что я также очень достоин сожаления, может быть больше, нежели она: во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день от дня…» «Прорыв» души Печорина к Бэле оказался иллюзорным. В сущности, она влекла Печорина к себе как источник наслаждения, как «даритель» сладких минут, пресытившись которыми герой вновь обратился к себе, к своему «я».

В «Тамани», оказавшись в доме контрабандистов, Печорин втягивается в новую, небезопасную для него игру, пытается разгадать захватившую его тайну жизни этих людей. По характеристике Белинского, «Тамань» «отличается каким-то особенным колоритом: несмотря на прозаическую действительность ее содержания, все в ней таинственно, лица – какие-то фантастические тени, мелькающие в вечернем сумраке, при свете зари или месяца. Особенно очаровательна девушка: это какая-то дикая, сверкающая красота, обольстительная, как сирена, неуловимая, как ундина, страшная, как русалка, быстрая, как перелетная тень или волна…». Лермонтов доводит здесь до совершенства язык фантастической повести, как раз и основанный на игре и переходах реального в фантастическое – и обратно.

Как же ведет себя Печорин в новых обстоятельствах? В его поведении повторяется та же самая закономерность, которая обнаружилась в повести «Бэла». Сначала герой включается сознательно и расчетливо в предложенную ему жизнью игру. Он ведет себя по законам этой среды как заправский контрабандист. Затем игра отступает на второй план: приходит счастливое мгновение, когда жизнь этих людей втягивает его. Печорин испытывает романтическую страсть к загадочной девушке. Неподдельное чувство увлекает его. А затем вступают в свои права ирония и самоанализ – и все рушится.

«Игровое, произвольное поведение Печорина переходит в непроизвольное, органическое, как только его разум вытесняется страстью, – отмечает А. М. Крупышев. – Разум – страсть – разум – такова универсальная синусоида внутренних состояний героя. Но ни разумом, ни чувствами нельзя в отдельности постичь явления. Ошибка неизбежна, если разум и чувства действуют попеременно, то есть разъяты».

Эта ошибка видна при первой встрече Печорина с незнакомкой. Непосредственная наблюдательность здесь приглушается разумом. Герой подгоняет живой образ явившейся перед ним девушки под некий готовый литературный шаблон. Ему видится в ней гётевская Миньона, «хотя в ее косвенных взглядах» и проскальзывает порой «что-то дикое и подозрительное». «Сила самонадеянного знания, – замечает А. М. Крупышев, – хранимого разумом героя, при столкновении с действительностью оказывается всего лишь „силой предубеждения“. Такое знание не открывает в жизни новые стороны явлений, но сами явления стремится подогнать под известное. Оно оказывается неспособно познавать жизнь адекватно ей самой». А вспыхнувшая на основе этого предубеждения страсть тоже оказывается «слепой», не дает герою знания и ощущения, соответствующего жизненной реальности. В результате Печорин обнаруживает трагическую суть своего разума и своих чувств. И то и другое остается в заколдованном кругу печоринского «я», печоринской романтической субъективности. А потому история с ундиной заканчивается неизбежной катастрофой.

Символична в этой связи в финале «Тамани» фигура брошенного всеми, плачущего от горя и обиды слепого мальчика Янко. «Долго при свете месяца мелькал белый парус между темных волн; слепой все сидел на берегу, и вот мне послышалось что-то похожее на рыдание; слепой мальчик точно плакал, и долго, долго… Мне стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие, и как камень едва сам не пошел ко дну!» Не так ли плачет всякий раз слепая душа Печорина, когда живая жизнь, поманив, оставляет его одиноким на пустынном берегу?

Повесть «Княжна Мери» открывается встречей Печорина на водах со своим сослуживцем Грушницким. Обычно в Грушницком видят пародию на Печорина, оттеняющую глубину и масштаб печоринского характера. Однако роль пародийных персонажей при главном герое в любом художественном произведении двойственна: оттеняя сильные, они одновременно укрупняют и слабые его черты. Характер и поведение Грушницкого не только жалкая, но и злая карикатура на Печорина. Вдумаемся в емкую характеристику, которую дает Грушницкому Белинский в статье о «Герое нашего времени»:

«Грушницкий – идеальный молодой человек, который щеголяет своею идеальностию, как записные франты щеголяют модным платьем, а „львы ослиною глупостию. Он носит солдатскую шинель из толстого сукна; у него георгиевский солдатский крестик. Ему очень хочется, чтобы его считали не юнкером, а разжалованным из офицеров: он находит это очень эффектным и интересным. Вообще „производить эффект – его страсть. Он говорит вычурными фразами. Словом, это один из тех людей, которые особенно пленяют чувствительных, романтических и провинциальных барышень, один из тех людей, которых, по прекрасному выражению автора записок, „не трогает просто прекрасное и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания». «В их душе, – прибавляет он, – часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии».

Печорин, высмеивая Грушницкого, предполагает, что, уезжая на Кавказ из отцовской усадьбы, он «говорил с мрачным видом какой-нибудь хорошенькой соседке, что он едет не так, просто, служить, но что ищет смерти, потому что… тут он, верно, закрыл глаза рукою и продолжал так: „нет, вы (или ты) этого не должны знать!… Ваша чистая душа содрогнется!… Да и к чему?… Что я для вас! – Поймете ли вы меня?…“ и так далее».

Но вот ведь и сам Печорин, вступая в рискованную игру с княжной Мери, прельщает ее словами Грушницкого: «Зачем вам знать то, что происходило до сих пор в душе моей! Вы этого никогда не узнаете, и тем лучше для вас. Прощайте». И в монологе «Да! такова была моя участь с самого детства», обращенном к Мери, Печорин не свободен от рисовки, от игры, от желания «произвести эффект» и обольстить свою жертву.

Конечно, Печорин несоизмерим с Грушницким по глубине и серьезности своих мыслей и переживаний и по масштабам того зла, которое несет его эгоизм окружающим людям. В его монологе сквозь романтическую драпировку пробивается гораздо чаще, чем у Грушницкого, искреннее чувство. «От души ли говорил это Печорин или притворялся? – спрашивал Белинский и отвечал: – Трудно решить определительно: кажется, что тут было и то и другое. Люди, которые вечно находятся в борьбе с внешним миром и с самими собою, всегда недовольны, всегда огорчены и желчны… Мало того: начиная лгать с сознанием или начиная шутить, – они продолжают и оканчивают искренно. Они сами не знают, когда лгут и когда говорят правду…» Эта двойственность распространяется в романе на все поступки Печорина и на все его монологи, обращенные даже к самому себе.

В Печорине все время ощущается какая-то темная, ускользающая от понимания глубина. Конечно, многое в герое открывается в процессе самопознания. Но при всем том Печорин остается не разгаданным до конца не только Максимом Максимычем, но и самим собой. Лермонтов раскрывает в романе одну из коренных болезней людей своего поколения, имеющую чисто духовный источник. «Любомудрие» 1830-х годов таило в себе опасность «любоначалия» ума, гордыни человеческого разума. Когда читаешь роман внимательно, невольно замечаешь, что существенная часть душевного мира Печорина все время «убегает» от его самопознания: разум не вполне справляется с его чувствами. И чем самоувереннее претензии героя на полное знание себя и людей, тем острее столкновение его с тайной, царящей как в мире, так и в человеческой душе.

В минуту последнего объяснения с княжной Мери самодовольный разум подсказывает Печорину, что никаких сердечных чувств к своей жертве он не питает: «…мысли были спокойны, голова холодна». Но в процессе объяснения прилив непознанных, неподконтрольных разуму чувств расшатывает внутренний мир Печорина: «Это становилось невыносимо: еще минута, и я бы упал к ногам ее. – „Итак, вы сами видите, – сказал я сколько мог твердым голосом и с принужденной усмешкой: – вы сами видите, что я не могу на вас жениться…“».

Разум Печорина не в силах познать всю глубину ускользающих от него чувств. И чем интенсивнее, чем дерзновеннее в герое самовластные претензии его разума, тем необратимее оказывается процесс печоринского душевного опустошения. Есть некий существенный изъян в самом качестве ума Печорина. Святитель русской церкви Тихон Задонский различал мудрость духовную и мудрость мирскую. «Духовная мудрость, – утверждал он, – во всем „разнится“ от плотской или мирской. Плотская мудрость горда, духовная смиренна». В уме Печорина воцарилась мудрость мирская, ум его гордый, самолюбивый и подчас завистливый. Сплетая сеть интриг вокруг княжны Мери, вступая с нею в продуманную плотским умом любовную игру, Печорин говорит: «А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет. Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Сам я больше неспособен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие – подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха – не есть ли первый признак и высочайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, – не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастие? Насыщенная гордость. Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви».

Интеллект Печорина, как видим, перенасыщен энергией разрушительного, любоначального разума. Такой разум далеко не бескорыстен: Печорин не мыслит познания без эгоистического обладания познаваемым предметом. А потому его интеллектуальные игры с людьми приносят им лишь несчастия и горе. Страдает Вера, оскорблена в лучших чувствах княжна Мери, убит на дуэли Грушницкий. Такой исход «игр» не может не озадачить Печорина. «Неужели, думал я, мое единственное назначение на земле – разрушать чужие надежды? С тех пор, как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние. Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба?»

Но причина скрывается не в судьбе, а в качестве печоринского ума, нацеленного лишь на познание низких истин и провоцирующего поэтому не лучшие инстинкты и страсти в душах вовлеченных в его «Ифы» людей. Разум Печорина, плененный сиюминутными, преходящими явлениями жизни, бескрылый разум, теряет одухотворяющие и возвышающие человека начала. Не согретый верой, этот разум осознает лишь мирскую бренность и конечность земного бытия. Он служит не жизни, а смерти. Он нацелен на познание не божественного и вечного, а смертного и тленного, эгоистического начала в мире и в человеческой душе.

Такой разум беспощаден не только к окружающим, он разрушительно действует и на самого героя, лишая его душевной цельности, раскалывая его внутреннее «я». «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его». Получается, что жизнь сама по себе, а мысль сама по себе: сперва живу, потом мыслю или одной половиной своего «я» живу и чувствую жизнь, а другой – осмысливаю ее. Рассказывая, как ведет себя в бою Грушницкий, как он «махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза», Печорин замечает: «Это что-то не русская храбрость!» То же самое можно сказать и о качестве печоринского ума: «Это что-то не русский ум!»

Русский человек, воспитанный в атмосфере отечественной духовности, не мыслил себе «ума» в отрыве от «сердца». В православной традиции не существовало противоречия между умом и сердцем, чувствами и волей. Она утверждала иное, целостное понимание личности, становление которой совершается не механическими скачками, а органически, в единстве мыслящего чувства и чувствующей мысли. Даже русская философия чужда отвлеченного, спекулятивного умозрения и близка к художественной манере постижения действительности.

Самопознание Печорина осуществляется иначе: оно выпускает чувство на свободу, а потом дает ему оценку, овладевает им и приходит к неутешительному выводу. В состоянии «рефлексии» разум и чувство действуют не в союзе, а в разрыве друг с другом. Под самовластием разума «благоуханный цвет чувства блекнет, не распустившись». Но и мысль, лишенная чувства и веры, «дробится в бесконечность, как солнечный луч в граненом хрустале». И «рука, подъятая для действия, как внезапно окаменелая, останавливается на взмахе и не ударяет», – пишет Белинский.

Такое самопознание не собирает мир в органическое целое, а дробит его на куски, не объединяет человеческую личность, а раскалывает ее. Внутренняя раздвоенность печоринского «я» становится источником постоянной боли: она подтачивает полноту человеческого чувства, а не одухотворяет его, она гасит волю, опустошает душу, погружая ее в глубокое уныние, она превращает жизнь героя в бесконечную игру, не приносящую удовлетворения и успокоения: «Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига; его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится…»

В повести «Фаталист», завершающей роман, Печорин пытается обрести смысл жизни в вере, будто бы судьба любого человека предопределена Богом и записана на небесах. Эта вера, как сказано в «Фаталисте», свойственна не только мусульманам, но разделяется и многими христианами. Сам Лермонтов почерпнул ее из английского романтизма, в котором явственно звучали отголоски протестантского учения Кальвина о предопределении. Согласно этому учению, судьбы людей предопределены непостижимой для смертных Божественной волей: «избранные» предназначены к вечному спасению, «отверженные» – к вечной гибели и мучениям. В поэме «Демон» Лермонтов скажет об «избранных» душах так:

Творец из лучшего эфира

Соткал живые струны их,

Они не созданы для мира,

И мир был создан не для них!

Это учение, с одной стороны, открывало соблазн для одаренной личности причислить себя к исключительной натуре, богоизбранной, свободной от любых нравственных ограничений. А с другой стороны, оно давало повод обвинить Творца в жестокости, в нелюбви к человеку – источник лермонтовского ропота и тяжбы с Богом. Бог напоминал здесь скорее ветхозаветного Иегову, чем новозаветного Христа, карающего Судию, а не доброго Пастыря. Не потому ли имя Христа почти не встречается в творчестве Лермонтова?

Тем не менее, в повести «Фаталист» и эта вера подвергается сомнению: «Все это вздор! – сказал кто-то, – где эти верные люди, видевшие список, на котором означен час нашей смерти?… И если точно есть предопределение, то зачем же нам дана воля, рассудок? почему мы должны давать отчет в наших поступках?»

Начавшийся между офицерами спор завершается рискованной игрой-экспериментом, на которую решается подзадоренный Печориным офицер Вулич. «Странная» осечка, которую дал его пистолет, приставленный к виску, как будто бы доказывает существование предопределения. Но сбывается и предчувствие Печорина, читающего на лице Вулича роковую обреченность: он гибнет в эту же ночь от руки взбесившегося пьяного казака. Наконец и сам Печорин включается в эксперимент по задержанию этого казака. Испытывая судьбу, подобно Вуличу, герой остается невредимым: пуля казака лишь сорвала эполет.

«После всего этого, как бы, кажется, не сделаться фаталистом? – спрашивает себя Печорин и тут же возражает. – Но кто знает наверное, убежден ли он в чем или нет?., и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!…» Что доказывает, например, счастливый исход эксперимента Вулича с выстрелом себе в висок? Существование предопределения? Или правоту Максима Максимыча, который говорит: «Эти азиатские курки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно крепко прижмешь пальцем»? Да и встреча Вулича с пьяным казаком могла бы пройти безболезненно. Максим Максимыч сетует: «Черт же его дернул ночью с пьяным разговаривать!» Наконец, предопределение ли спасло жизнь Печорину в его собственном эксперименте? Вспомним, что Печорин очень тщательно продумал план своих действий: прыгнул в окно в тот момент, когда есаул отвлек внимание казака, нырнул вниз головой, чтобы казак промахнулся, а дым от выстрела помешал ему схватить шашку.

Финал романа поэтому звучит открыто и неразрешенно. Пройдя сквозь искус фатализма, Печорин говорит: «Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера – напротив; что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится – а смерти не минуешь!»

И однако миросозерцание людей «древних и премудрых» не оставляет Печорина в покое, тревожит его гордый ум и опустошенное сердце. Вспомнив о «людях премудрых», посмеявшись над их верой в то, что «светила небесные принимают участие» в человеческих делах, Печорин продолжает: «Но зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо с своими бесчисленными жителями на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным!… А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность, и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою».

Здесь Лермонтов подходит к объяснению самых глубоких мировоззренческих истоков, питающих индивидуализм и эгоизм Печорина: они заключены в его безверии. Именно оно является конечной причиной кризиса, переживаемого печоринским «гуманизмом». Печорин – это человек, предоставленный самому себе, возомнивший себя творцом своей собственной судьбы. «Я» для него единственный бог, которому можно служить и который невольно становится по ту сторону добра и зла. В судьбе Печорина показана трагедия современного «гуманиста», возомнившего себя «самозаконодателем» нравственности и любви. Но, попадая в плен к противоречивой, помраченной природе своей, такой гуманист сеет вокруг горе и разрушение, а свою душу приводит к опустошению и самоиспепелению. Придавая конфликту романа в «Фаталисте» философско-религиозный смысл, Лермонтов протягивает руку Достоевскому, герои которого, проходя через искушение абсолютной свободой и своеволием, приходят страдальческим путем к открытию вечной истины: «Если Бога нет – то все позволено». Печорин как раз и привлекает читателя тем, что горькие истины, открываемые им в процессе испытания возможностей своего гордого, любоначального разума, приносят герою не успокоение, не самодовольство, а жгучее страдание, которое все более и более нарастает по мере движения романа к финалу.

Примечательно, что в финале романа Печорин решает проверить правоту своих мыслей мнением Максима Максимыча. Тот, как русский человек, «не любит метафизических прений» и заявляет по поводу фатализма, что это, конечно, «штука довольно мудреная».

«Максим Максимыч». Случайно ли словами Максима Максимыча открывается и завершается роман? Что дает возможность Лермонтову отделить себя от Печорина и посмотреть на него со стороны? Какие животворные силы русской жизни остались чужды Печорину, но Лермонтову – интимно близки?

Заметим, что в душе Печорина не нашлось места тому строю мыслей и чувств, который отразился в лермонтовских «Бородине» и «Родине», «Песне про купца Калашникова…» и «Казачьей колыбельной песне», «Молитве» и «Ветке Палестины». Входит ли этот мотив трагического отчуждения Печорина от коренных, православных устоев русской жизни в текст романа? Безусловно, входит, и связан он именно с образом Максима Максимыча.

Обычно роль простодушного штабс-капитана сводят к тому, что этот герой, не понимая глубины печоринского характера, призван дать ему первую, самую приблизительную характеристику. Думается, однако, что значение Максима Максимыча в системе образов романа более весомо и значительно. Еще Белинский увидел в нем воплощение русской натуры: «Максим Максимыч может употребляться не как собственное, но как нарицательное имя наравне с Онегиными, Ленскими, Чацкими». У него «чудесная душа и золотое сердце. Это тип чисто русский».

Своей сердечной, христиански-братской любовью к ближнему Максим Максимыч рельефно оттеняет изломанность и болезненную раздвоенность характера Печорина, а вместе с тем и всего «водяного общества». «Картина выходит особенно яркой благодаря архитектонике романа, – обращал на это внимание А. С. Долинин. – Максим Максимыч нарисован раньше, и когда потом проходят действующие лица из „Дневника Печорина“, то им все время противостоит его великолепная фигура во всей своей чистоте, неосознанном героизме и смиренномудрии – с теми чертами, которые нашли свое дальнейшее углубление у Толстого в Платоне Каратаеве, у Достоевского в смиренных образах из „Идиота“, „Подростка“, „Братьев Карамазовых“. Русский интеллектуальный герой второй половины XIX века откроет в этих „смиренных“ людях религиозную глубину и ресурсы для своего обновления. Лермонтовский Печорин встретился с таким человеком и – прошел мимо».