5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Мы сели в автомобиль Сталина, который показался мне тем же самым, в котором мы ехали с Молотовым в 1945 году. Жданов сел сзади справа от меня, а Сталин и Молотов сидели впереди на складных сиденьях. Когда мы ехали, Сталин зажег на панели перед собой небольшой фонарик, под которым висели карманные часы – было почти десять часов, – и я прямо перед собой увидел его уже ссутулившуюся спину и тощую, костлявую шею с морщинистой кожей над жестким маршальским воротником. Я размышлял: вот один из самых могущественных людей сегодняшнего дня и вот его товарищи; какая сенсационная произошла бы катастрофа, если бы сейчас вдруг разорвалась бомба и разнесла нас всех на куски! Но такая мысль была лишь мимолетной, отвратительной и настолько неожиданной даже для меня самого, что она привела меня в ужас. С печальной любовью я видел в Сталине маленького старого дедушку, который всю свою жизнь, в том числе и сейчас, заботился об успехах и счастье всей коммунистической расы.

Ожидая, пока соберутся остальные, Сталин, Жданов и я оказались в вестибюле дачи перед картой мира. Я опять взглянул на круг, очерченный синим карандашом вокруг Сталинграда, – и Сталин опять это заметил; я не мог не обратить внимания на то, что ему нравится, что я это так пристально рассматриваю. Жданов тоже заметил этот обмен взглядами, подошел к нам и сказал:

– Начало Сталинградской битвы. Сталин на это ничего не сказал.

Если я хорошо помню, Сталин начал искать Кенигсберг, потому что его должны были переименовать в Калининград, и вокруг Ленинграда натыкался на места, которые со времен Екатерины все еще носили немецкие названия. Это привлекло внимание Сталина, он повернулся к Жданову и коротко сказал:

– Измените названия – бессмысленно, что эти места по-прежнему носят немецкие названия! – При этом Жданов достал небольшой блокнот и записал указание Сталина маленьким карандашом.

После этого Молотов и я пошли в туалет, в полуподвальный этаж дачи. В нем было несколько кабинок и писсуаров. Молотов начал расстегивать штаны еще на ходу, говоря при этом: «Мы называем это разгрузкой перед загрузкой!» Вслед за этим я, давний обитатель тюрем, где человека заставляют забыть о скромности, испытал чувство стыда в присутствии Молотова, более пожилого человека, и, зайдя в кабинку, закрыл дверь.

После этого мы оба прошли в столовую, где уже собрались Сталин, Маленков, Берия, Жданов и Вознесенский. Последние двое – новые личности в настоящих мемуарах.

Жданов тоже был довольно низкого роста, с коричневатыми подрезанными усами, высоким лбом, острым носом и нездоровым красным лицом. Он был образован и считался в политбюро большим интеллектуалом. Несмотря на его хорошо известную узость взглядов и догматизм, было очевидно, что он обладал значительными знаниями. Хотя у него были знания обо всем, даже о музыке, я бы не сказал, что существовала какая-то одна область, которую он знал бы досконально – типичный интеллектуал, который нахватался знаний из других областей через марксистскую литературу. Он также был циником – по-интеллектуальному, но поэтому еще более отталкивающим, потому что за интеллектуальностью можно было безошибочно угадать властелина, который был «великодушен» к людям духовности и пера. Это был период «постановлений» – решений советского Центрального комитета, касающихся литературы и других областей искусства, представлявших собой неистовое наступление даже на те минимальные свободы в выборе темы и формы, которые еще пережили (или же были выхвачены из-под него) бюрократический партийный контроль времен войны.

Я помню, в тот вечер Жданов как последнюю шутку рассказывал о том, как была воспринята в Ленинграде его критика сатирика Зощенко: у Зощенко просто отняли продовольственные карточки и не возвращали их до тех пор, пока великодушно не вмешалась Москва.

Председателю Госплана СССР Вознесенскому оказалось едва за сорок – это был типичный русский блондин, с выдающимися скулами, довольно высоким лбом и кудрявыми волосами. Он производил впечатление человека спокойного, культурного и прежде всего замкнутого, который мало говорил и всегда хранил довольную внутреннюю улыбку. Я раньше читал его книгу о советской экономике во время войны, и она произвела на меня впечатление тем, что ее автор был человеком честным и мыслящим. Позднее эта книга была раскритикована в СССР, а Вознесенского ликвидировали по причинам, которые остаются нераскрытыми до сих пор.

Я был хорошо знаком со старшим братом Вознесенского, профессором университета, которого только что назначили министром образования Российской Федерации. У меня состоялось несколько весьма интересных дискуссий со старшим Вознесенским во время Панславянского конгресса в Белграде зимой 1946 года. Мы пришли к согласию не только в отношении узости и необъективности господствовавших теорий «социалистического реализма», но также и в том, что касалось возникновения нового явления в социализме (то есть коммунизме), с созданием новых социалистических государств, и с изменениями в капитализме, которые теоретически еще не обсуждались. Вероятно, его красивая и мыслящая голова также пала с плеч в результате бессмысленных чисток.

Ужин начался с того, что кто-то – мне кажется, это был сам Сталин – предложил, что-бы каждый высказал догадку, сколько было градусов мороза, и что каждый будет наказан тем, что его заставят выпить столько стаканов водки, на сколько градусов он ошибется. К счастью, еще находясь в гостинице, я взглянул на термометр и теперь изменил его показания с учетом ночного понижения температуры и поэтому ошибся только на один градус. Помню, что Берия ошибся на три, заметив, что он сделал это умышленно, чтобы выпить побольше.

Такое начало ужина вызвало у меня еретическую мысль: эти люди, замкнутые в узком кругу, способны выдумывать и еще более бессмысленные причины для того, чтобы пить водку, – скажем, длину столовой в футах или стола в дюймах. И кто знает, может быть, они так и делают! В любом случае такое определение числа стаканов водки в соответствии с показателями температуры внезапно привело меня к мысли об ограниченности, пустоте и бессмысленности жизни, которую вели советские лидеры, собравшиеся вокруг своего престарелого шефа, даже несмотря на то, что они играли роль, которая была решающей для всей человеческой расы. Я припомнил, что русский царь Петр Великий подобным же образом устраивал со своими помощниками ужины, на которых они обжирались и упивались до одури, в то же время решая судьбу России и русского народа.

Это впечатление пустоты такой жизни не ослабевало, а возвращалось на протяжении ужина, несмотря на мои попытки подавить его. Оно особенно усиливалось возрастом Сталина, бросающимися в глаза признаками его дряхлости. Никакие уважение и любовь к его личности, которые я упрямо вынашивал в глубине своей души, не могли вытеснить из моего сознания понимание этого.

В его дряхлости было что-то трагическое и одновременно отталкивающее. Трагическое было невидимо – это мои размышления о неизбежности угасания даже такой великой личности. Отталкивающее же все время выходило на поверхность. Хотя он всегда любил хорошо поесть, Сталин проявлял теперь обжорство, как будто опасался, что ему не хватит любимой еды. С другой стороны, он меньше и с большей осторожностью пил, как будто считая каждую каплю, чтобы избежать неприятных последствий.

Его интеллект снижался даже еще более заметно. Он любил вспоминать разные случаи из своей молодости – ссылку в Сибирь, детство на Кавказе; и все недавнее он сравнивал с чем-то таким, что уже случалось раньше: «Да, помню то же самое…»

Было непостижимо, насколько он изменился за два-три года. Когда я в последний раз видел его в 1945 году, он все еще был энергичным и находчивым, с острым чувством юмора. Но это было во время войны, и, как оказалось, это были последние усилия Сталина и предел его возможностей. Теперь же он смеялся над глупыми и мелкими шутками. Как-то раз он не только не уловил политического смысла рассказанного мной ему анекдота, в котором он перехитрил Черчилля и Рузвельта, но, как мне показалось, и был обижен, подобно старым людям. На лицах остальных гостей я прочел неловкое удивление.

В одном, однако, он оставался прежним Сталиным: упрямым, резким, подозрительным, когда кто-либо не соглашался с ним. Он даже оборвал Молотова, и между ними можно было почувствовать напряженность. Все относились к нему почтительно, избегая высказывать собственное мнение, пока он не высказал свое, а потом спеша согласиться с ним.

Как обычно, они перескакивали с предмета на предмет – и в своем изложении я буду придерживаться этого порядка.

Сталин заговорил об атомной бомбе: «Это мощная штука, мощна-я!» Его слова были полны восхищения, которое давало понять, что он не успокоится до тех пор, пока у него тоже не будет «мощной штуки». Но он не упомянул о том, что она уже есть у него или что СССР уже разрабатывает ее.

С другой стороны, когда месяц спустя Кардель и я встречались с Димитровым в Москве, Димитров как будто по секрету сообщил нам, что у русских уже есть атомная бомба и что она даже лучше американской, то есть той, что была сброшена на Хиросиму. Я полагаю, это была неправда и русские были лишь на пути к созданию атомной бомбы. Но таковы факты, которые я привожу.

И в тот вечер, и вскоре после него Сталин на встречах с болгарской и югославской делегациями подчеркивал, что Германия останется разделенной:– Запад сделает Западную Германию своей, а Восточную Германию мы превратим в наше собственное государство.

Это была его новая, но понятная мысль; она проистекала из всего направления советской политики в Восточной Европе и в отношении Запада. Я никогда не мог понять заявлений Сталина и советских руководителей, которые они делали болгарам и югославам весной 1946 года, о том, что вся Германия должна быть нашей, то есть советской, коммунистической. Я спросил одного из присутствовавших, как русские собираются этого достигнуть. Он ответил: «Я сам не знаю!» Подозреваю, что даже те, кто делал такие заявления, на самом деле не знали как, но находились под опьяняющим влиянием военных побед и своих надежд на экономический и духовный распад Западной Европы.

К концу ужина Сталин неожиданно спросил меня, почему в югославской партии немного евреев и эти немногие не играют в ней важной роли. Я попытался объяснить ему, что прежде всего в Югославии немного евреев и большинство из них принадлежит к среднему классу. Я добавил:

– Единственный видный коммунист – Пияд, но он считает себя скорее сербом, чем евреем.

Сталин начал вспоминать:

– Пияд, такой низкий в очках? Да, помню, он приезжал ко мне. И какой он занимает пост?

– Он – член Центрального комитета, коммунист-ветеран, переводчик «Капитала», – объяснил я. – В нашем Центральном комитете нет евреев! – перебил он и стал язвительно смеяться. – Вы антисемиты, вы, Джил ас, тоже антисемит, вы тоже антисемит!

Я понял, что его слова и смех означают нечто противоположное, как я и должен был понять, – как выражение его собственного антисемитизма и провокации, нацеленной на то, чтобы заставить меня высказать свою позицию относительно евреев, в частности евреев в коммунистическом движении. Я тихо посмеялся и оставался спокойным, что не было трудно для меня, поскольку я никогда не был антисемитом и разделял коммунистов только на хороших и плохих. Сталин и сам быстро ушел от этой скользкой темы, оставшись довольным своей циничной провокацией.

Слева от меня сидел молчаливый Молотов, а справа говорливый Жданов. Последний рассказал о своих контактах с финнами и с восхищением подчеркнул их пунктуальность в доставке репараций.

– Все вовремя, отлично упаковано, великолепного качества. Мы допустили ошибку, не оккупировав Финляндию. Все было бы в порядке, если бы мы это сделали, – заключил он.

Молотов:

– А, Финляндия – это мелочь.

Как раз в то время Жданов проводил встречи с композиторами и готовил «постановление» о музыке. Он любил оперу и походя спросил меня:

– У вас в Югославии есть опера? Удивившись его вопросу, я ответил:– В Югославии оперу ставят в девяти театрах! – В то же время я подумал: как же мало они знают о Югославии. В самом деле, даже незаметно, чтобы она их интересовала, за исключением того, что это – данная географическая местность.

Жданов был единственным, кто пил апельсиновый сок. Он объяснил мне, что делает это из-за больного сердца.

– Насколько серьезна ваша болезнь? – спросил я.

Со сдержанной улыбкой он ответил с присущим ему притворством:

– Я могу в любой момент умереть, а могу прожить очень долго. – Он явно выказывал преувеличенную чувствительность, реагировал быстро и слишком легко.

Только что был опубликован новый пятилетний план. Не обращаясь ни к кому конкретно, Сталин заявил, что зарплата учителей должна быть увеличена. А потом сказал мне:

– У нас очень хорошие учителя, но зарплата у них низкая – мы должны что-то сделать.

Все пробормотали слова согласия, а я не без горечи подумал о низкой зарплате и об ужасных условиях, в которых жили югославские работники культуры, и о своем бессилии помочь им.

Вознесенский все время молчал; он вел себя как младший среди старших. Непосредственно к нему Сталин обратился только с одним вопросом:

– Можно ли изыскать средства вне плана для строительства Волго-Донского канала?

Очень важная работа! Мы должны найти средства! Ужасно важная работа и с военной точки зрения: в случае войны нас могут вытеснить из Черного моря – наш флот слаб и долгое время будет продолжать оставаться слабым. Что в таком случае мы будем делать с нашими кораблями? Представьте себе, насколько ценен был бы Черноморский флот во время Сталинградской битвы, если бы он был у нас на Волге! Этот канал представляет собой первостепенную важность.

Вознесенский согласился, что средства найти можно, достал небольшой блокнот и сделал об этом запись.

В основном меня в личном плане давно интересовали два вопроса, и я захотел спросить у Сталина его мнение. Один был из области теории: ни в марксистской литературе, ни где-либо еще я никогда не мог найти объяснения разницы между «народом» и «нацией». Поскольку Сталин давно имел среди коммунистов репутацию знатока национального вопроса, я попросил его высказать свое мнение, отметив, что он не остановился на этом в своей книге по национальному вопросу, которая была опубликована еще до Первой мировой войны и с тех пор считалась авторитетной точкой зрения большевиков.

На мой вопрос первым ответил Молотов:

– «Народ» и «нация» – одно и то же. Но Сталин не согласился:

– Нет, ерунда! Это разные вещи! – И он начал просто объяснять: – «Нация»? Вы уже знаете, что это такое: продукт капитализма с определенными характеристиками. А «народ» – это трудящиеся люди данной нации, то есть трудящиеся с одинаковыми языком, культурой, обычаями. – И, касаясь своей книги «Марксизм и национальный вопрос», он заметил: – Это была точка зрения Ильича – Ленина. Ильич тоже редактировал книгу.

Второй вопрос касался Достоевского. С ранней молодости я считал Достоевского во многих отношениях величайшим писателем современной эпохи и внутренне никогда не мог согласиться с марксистскими нападками на него.

Сталин ответил так же просто:

– Великий писатель и великий реакционер. Мы его не публикуем, потому что он оказал бы плохое влияние на молодежь. Но – великий писатель!

Мы перешли к Горькому. Я сказал, что его величайшим произведением – с точки зрения как метода, так и глубины описания русской революции – считаю «Жизнь Клима Самгина». Но Сталин не согласился, уйдя от темы метода:

– Нет, его лучшие вещи – это те, которые он написал раньше. «Городок Окуров», рассказы, «Фома Гордеев». А что касается описания русской революции в «Климе Самгине», то там очень мало революции и только один-единственный большевик – как его звали: Лютиков, Лютов?

Я поправил его:

– Кутузов, а Лютов – это совсем другой персонаж.

Сталин заключил:

– Да, Кутузов! Революция описывается односторонне, и притом неадекватно; да и с литературной точки зрения его более ранние произведения лучше.

Мне стало ясно, что Сталин и я не понимаем друг друга и что мы не можем прийти к согласию, хотя у меня и была возможность выслушать мнения крупных литераторов, которые, как и он сам, считали именно эти произведения Горького лучшими.

Говоря о современной советской литературе, я, как в большей или меньшей степени и все иностранцы, отметил силу Шолохова.

Сталин заметил:

– Сейчас есть лучше! – и назвал два имени, одно из которых принадлежало женщине. Оба они были мне неизвестны.

Я избежал обсуждения романа Фадеева «Молодая гвардия», который даже тогда подвергался критике за недостаточную «партийность» его героев; а также «Истории философии» Александрова, которую критиковали по совершенно противоположным причинам – за догматизм, мелкость, банальность.

Жданов сообщил о замечании Сталина в отношении книги стихов о любви К. Симонова: «Надо было напечатать всего два экземпляра – один для нее и один для него!» При этом Сталин с притворной скромностью улыбнулся, а остальные расхохотались.

Вечер не смог пройти без пошлости конечно же со стороны Берии. Меня заставили выпить небольшой стакан перцовки – крепкой водки с перцем. Хихикая, Берия пояснил, что этот спиртной напиток плохо влияет на половые железы, и при этом прибег к самым непристойным выражениям. Сталин пристально глядел на меня, пока говорил Берия, и был готов расхохотаться, но сохранил серьезность, заметив мой недовольный вид.

Даже если не считать этого случая, я не мог отделаться от мысли о бросающейся в глаза схожести между Берией и официальным лицом белградской королевской полиции Вуйковичем; это даже достигло такой степени, будто я нахожусь в мясистых и влажных лапах Вуйковича – Берии.

Однако самым важным из всего я считал атмосферу, которая нависала над словами и за их пределами на протяжении всех шести часов того ужина. За тем, что говорилось, было заметно нечто более важное – что-то такое, о чем следовало бы говорить, но никто этого делать не осмеливался. Навязываемый разговор и выбор тем заставляли это нечто казаться вполне реальным, почти постижимым умом. Внутренне я даже был уверен в содержании этого: то была критика Тито и югославского Центрального комитета. В той ситуации я расценил бы такую критику как равносильную вербовке меня со стороны Советского правительства. Жданов проявлял особую энергию, но не каким-либо конкретным, ощутимым образом, а придавая определенную степень сердечности и даже близости разговору со мной. Берия глазел на меня своими затуманенными зелеными глазищами, а из его квадратного мокрого рта как будто вытекала неуклюжая ирония. Над всеми ними стоял Сталин – внимательный, исключительно сдержанный и холодный.

Немые паузы между темами становились все продолжительнее, и напряжение росло как внутри, так и вокруг меня. Я быстро выработал стратегию сопротивления. Очевидно, подсознательно она готовилась во мне еще раньше. Я просто укажу, что не вижу никакой разницы между югославскими и советскими руководителями, что у них одни и те же цели и тому подобное. Молчаливое, упрямое сопротивление вскипало внутри меня, и хотя никогда ранее я не испытывал никаких внутренних колебаний, тем не менее, зная себя, знал и то, что моя оборонительная позиция может легко перерасти в наступательную, если Сталин и остальные навяжут мне дилемму выбора между ними и моей совестью – или, в данных обстоятельствах, между их партией и моей, между Югославией и СССР.

Для того чтобы подготовить почву, я несколько раз мельком упомянул Тито и мой Центральный комитет, но таким образом, что это не могло привести к тому, что мои собеседники начнут действовать.

Попытка Сталина привнести личные, интимные элементы оказалась тщетной. Вспомнив о своем приглашении в 1946 году, переданном через Тито, он спросил меня:

– А почему вы не приехали в Крым? Почему не приняли мое приглашение?

Я ожидал этого вопроса и тем не менее был довольно неприятно удивлен тем, что Сталин об этом не забыл. Я объяснил:

– Я ждал приглашения через советское посольство. Считал неудобным навязываться и беспокоить вас.

– Чепуха, совсем никакого беспокойства. Вы просто не захотели приехать! – пытал меня Сталин.

Но я ушел в себя, в прохладную сдержанность и молчание.

Так ничего и не произошло. Сталин и его группа холодных, расчетливых заговорщиков – потому что я их таковыми считал – определенно заметили мое сопротивление. Это было как раз то, чего я и хотел. Я ускользнул от них, а они не осмелились провоцировать это сопротивление. Они, вероятно, подумали, что избежали преждевременного и вследствие этого ошибочного шага, но я раскусил эту коварную игру и чувствовал в себе внутреннюю, до тех пор незнакомую силу, которая была способна перебороть даже ту, которой я жил.

Сталин закончил ужин, подняв тост в память Ленина:

– Давайте выпьем за память Владимира Ильича, нашего вождя, нашего учителя – нашего всего!

Мы все встали и выпили в молчаливой торжественности, о чем по причине нетрезвости скоро и забыли, но Сталин продолжал сохранять серьезное, важное и даже мрачное выражение.

Мы вышли из-за стола, но прежде, чем начали расходиться, Сталин включил огромный автоматический проигрыватель. Он даже попробовал танцевать в стиле своей родины. Можно было заметить, что Сталин не лишен чувства ритма. Однако скоро он остановился, безропотно объяснив:

– Возраст ко мне подкрался, я уже старик! Но его помощники – или, лучше сказать, придворные – начали заверять его:

– Нет, нет, ерунда. Вы прекрасно выглядите. Вы великолепно держитесь. Да, действительно, в вашем возрасте…

Потом Сталин поставил пластинку, на которой колоратура певца сопровождалась собачьим воем и лаем. Он засмеялся в преувеличенном, безудержном веселье, но, заметив непонимание и неудовольствие на моем лице, объяснил, как будто почти извиняясь:

– Ну, все-таки это умно, дьявольски умно. Все остальные еще оставались, а мы уже готовились уходить. Говорить было действительно больше не о чем после такого длительного заседания, на котором было обсуждено все, за исключением причины, по которой состоялся ужин.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.